Януш Вишневский - Повторение судьбы (vi6nevskij_janush_povtorenie_sudbi)

Посмотреть архив целиком

Библиотека Альдебаран: http://lib.aldebaran.ru

Януш Вишневский

Повторение судьбы


A_Ch

«Вишневский Я. Повторение судьбы»: Азбука‑классика; СПб.; 2007

ISBN 978‑5‑91181‑194‑5


Аннотация


Первая книга Януша Л. Вишневского «Одиночество в Сети» стала европейским супербестселлером. Осенью 2006 года вышла в свет экранизация романа, и за первый месяц проката в Польше фильм обогнал по сборам все голливудские новинки.

В своем новом романс Вишневский с присущей ему тонкостью рассказывает историю двух людей – на этот раз о самоотверженности и жертвенности, о выборе между любовью и одиночеством. Создавая современную семейную сагу, Вишневский остается верен знакомому но «Одиночеству в Сети» восхищению наукой и знанием – подсматривает и анализирует мир с различных перспектив в поисках ответа на самый важный, с его точки зрения, вопрос: как правильно прожить лишь единожды данную нам жизнь?

Случайные связи не должны быть причиной развала крепких семей… Это точка зрения Вишневского? Наверное, да. Есть мир, полный возможностей, можно заполнить его и любовью. Но потом – неизвестность. Герои любят друг друга даже после встречи, однако остаются одинокими. Слезы и страдания, возвышенные чувства, в итоге – разбитые и мудрые сердца. А еще много историй‑вкладок, так что роман порой напоминает по конструкции «Рукопись, найденную в Сарагосе»…

Gazeta.ru

У Вишневского новая любовь вызывает призраков из прошлого, но жизнь размеренно и буднично расставляет все по местам, и все пролитые над книгой слезы вдруг застывают комом в горле.

ru.reader2.com


Януш Вишневский

Повторение судьбы


Судьба победит нас, если мы сами не одержим победу над ней.

Луций Линей Сенека Младший. Диалоги


***


– Потому что Марцинова делала все поперек. Даже после смерти. – Старуха в вышитом платке громко рассмеялась и взяла рюмку.

Выпив до дна, она поставила рюмку перед тарелкой, рядом со стаканом в металлическом подстаканнике, чтобы все видели, что та пустая. Через минуту она обратилась через широкий овальный стол к Марцину, который сидел прямо напротив нее:

– Не нальешь мне еще одну? Что‑то мне сегодня грустно.

Марцин тут же встал с места и подошел к ней, держа в одной руке бутылку водки, а в другой свою рюмку.

– Конечно налью, пани Секеркова.

Налив старухе и себе, он подал ей рюмку.

Она печально взглянула на него и сказала:

– Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст.

Старая Секеркова…

Никто по‑другому ее не называл. Да и она сама временами так представлялась. Кое‑кто в деревне утверждал, что «Секеркова уже родилась старой и сразу же после рождения закурила». Конечно, это враки, которые распускают пьяные гурали1 в корчме. Никто не знал, когда и где родилась Секеркова. Одни говорили, в Кракове, другие – в Вильно, а кое‑кто утверждал, что в Сибири. Но все это были только предположения. То же самое и с курением. Просто Секеркова всегда была в Бичицах и всегда курила. Жила она в старой хате на взгорье у леса, там, где год назад поставили мачту с параболическими антеннами, благодаря которым в Бичицах можно было разговаривать по сотовому телефону. Мужики в корчме рассказывали, что Секеркова ничуть не протестовала против этого «телефонного столба» у нее во дворе. Как‑то летом к ее хате подъехала шикарная машина из Кракова, а спустя месяц поставили эту мачту. Секеркова якобы лишь спросила, «не скиснет ли вода в колодце от этих телефонов». А когда молодой мужчина, который вылез из машины, заверил ее, что, «разумеется, с водой у вас колодце ни в коем случае ничего не случится», а ей зато поставят новый забор и заасфальтируют дорогу, ведущую к дому, она, ни минуты не колеблясь, согласилась. Хотя в корчме и у костела болтают, будто «старая Секеркова продала телефонщикам половину своего двора за две коробки „Популярных"», но на самом‑то деле главное для нее был асфальт, потому как весной, когда растает снег, ей даже в уборную во дворе приходилось ходить в резиновых сапогах. С тех пор у Секерковой, единственной во всей деревне, есть колодец, новый, крашенный синей краской забор вокруг участка и асфальтовая дорожка, ведущая через весь двор к мачте. Ну и благодаря Секерковой в деревне теперь есть GSM.

Когда с берега Дунайца смотришь в сторону хаты Секерковой, то кажется, будто эта мачта стоит между двумя старыми раскидистыми дубами, кроны которых оказываются вровень с линией Татр. Некоторые утверждают, что в Бичицах сперва были эти дубы, а потом появилась Секеркова. И что всегда так и будет. Если бы по какой‑то причине Секеркова вдруг исчезла из Бичиц, то это было бы все равно как если бы кто‑то перенес Татры в другое место.

Старуха Секеркова знала Марцинову с «самого начала». Это значит, с того момента, как обмыла ее, новорожденную четвертую дочку Янасовой, в большом тазу с кипяченой водой. Секеркова принимала почти все роды в Бичицах. Когда‑то человек рождался в Бичицах и умирал в Бичицах, а в больницу в Сонч ездили только с аппендицитом или когда от чахотки уже не помогали ни банки, ни ягнячье сало, которым натирали грудь, а кровохарканье продолжалось больше недели. И хоть с тех времен многое изменилось, это осталось по‑прежнему. Гурали до сих пор не любят ходить к врачу. Они думают, что, если пойдут к врачу, он им вдруг объявит, например, что у них рак, а если не пойдут, то все как‑нибудь обойдется.

А потом, еще перед войной, Секеркова пела в костельном хоре «Ave Maria» на венчанье Марциновой. В том же самом костеле присутствовала она и на крестинах шести сыновей Марциновой. Один из них умер спустя несколько недель после крестин. Мацей. Тот, что родился перед Марцином. Марцин был самый младший, последыш. Когда он родился, Марцинова плакала. И вовсе не потому, что произвела на свет обтянутый желтоватой кожей маленький уродливый скелетик с огромной, лысой, сморщенной головой. Плакала она главным образом потому, что опять родила сына. А ведь она все время, пока была в тягости, щедро клала в костеле деньги на поднос, читала молитвы и втайне от мужа держала под подушкой образок Божьей Матери. Только чтобы родилась дочка.

Никто не помнит, с каких пор, но все в деревне называли покойную Марцинова. Но не по мужу, как других женщин в возрасте, а по сыну. Притом самому младшему из пяти. Даже ксендз, закрывая гроб, стоящий на камнях в спальне дома, в котором покойница жила еще до войны, сказал: «Прощай, Марцинова». Мало кто помнил, что настоящее ее имя было Пецилия.

Сыновья вынесли гроб, по1рузили в машину, стоящую у ворот, и во главе процессии двинулись в гору, к кладбищу при маленьком костеле. В хорошую погоду с кладбища видны горы. Мать, когда еще могла ходить, после воскресной мессы вела их на кладбище и показывала горы. С этого места у креста, сразу за детскими могилками, горы казались красивей всего.

Ночью перед похоронами выпал снег. Было очень скользко. Снег с дороги на кладбище никогда не убирали, так как Бичицы находятся слишком далеко от Нового Сонча, чтобы «было экономически эффективно посылать туда снегоуборочную машину». Так было сказано в ратуше Нового Сонча. За поворотом у сада Вальчаков, где был самый крутой участок дороги, машина с гробом внезапно стала сползать вниз. Водитель поддал газу, и автомобиль развернуло поперек дороги. Мужчины из похоронной процессии положили венки и цветы с лентами на обочину и бросились к машине. Сперва они поставили ее точно по оси дороги, а потом несколько метров толкали в гору. А когда подъем стал не таким крутым, машина с гробом пошла своим ходом. Этот‑то инцидент и имела в виду старая Секеркова, говоря, что даже после смерти «Марцинова делала все поперек»…

Марцин в первый раз по‑настоящему понял, что остался один, только когда могильщики насыпали холмик из грязно‑желтого песка и воткнули в него эмалированную табличку с крестом и именем, которым маму многие годы никто уже не называл, а также датой смерти. Шестнадцатое декабря.

Шестнадцатое, среда, три дня тому. Как обычно, встал Марцин рано, достал масло из холодильника, чтобы оно стало помягче, и спустился в подвал за углем и дровами на растопку. Когда завтрак был готов, он с деревянным подносом пошел к матери в спальню. Как каждое утро вот уже восемь лет. Восемь лет они завтракали вместе, а потом он расчесывал ей волосы.

В тот день, войдя, он увидел, что она мертва.


***


Восемь лет назад у нее случился инсульт. Она пошла сеять на поле неподалеку от их хаты. Поле у них на Банахе. Так местные называю! холм у леса. Оттуда открывается красивейший вид на горы. Секеркова до сих пор утверждает, что, когда Бог создавал Татры, он сидел на Банахе, и оттого они «получились у Него такие красивые». Марцин никогда не забудет, эта картина запечатлена у него в мозгу с раннего детства – мать медленно идет между бороздами их маленького поля и разбрасывает зерно. На ней платок, закрывающий лоб и завязанный сзади на шее, цветастое ситцевое платье без рукавов, на левой руке висит ведро с семенным зерном, и еще на ней передник, который она стирала каждый вечер. «Потому что, сынок, на поле выходят сеять новую жизнь, – говорила она, – а новую жизнь надо зачинать в чистоте».

Она приходила на поле и, прежде чем зачерпнуть первую горсть зерна, крестилась, как перед молитвой. И только после этого начинала сеять. Разбрасывала она зерно с какой‑то гордостью, торжественно, уважительно. Иногда останавливалась, ставила ведро на землю между бороздами и смотрела на горы. Марцин, когда был еще совсем маленький, часто, стоя у дома, восхищался видом гор.

В тот день, восемь лет назад, ему не дано было любоваться горами, судьба распорядилась иначе. Его вызвали в Пивничную. Он вышел не попрощавшись, сел на мотоцикл и поехал. Вернулся часа в четыре дня. Мать лежала на поле, уткнувшись лицом в рассыпанное зерно. Врачи сказали, что при инсульте «нужно немедленно везти в больницу даже на тракторе или на лошади». Но ведь его в тот день не было, потому что случилась эта дурацкая поломка трансформатора в Пивничной.

– А что, других детей у нее нет? – язвительно осведомилась толстая медсестра.

– Есть, – чуть слышно ответил Марцин. – Но все разъехались, кто куда.


***


Только старший сын Марциновой, Петр, жил недалеко от Бичиц, в Новом Сонче. Он там работал почтальоном. А после того, как овдовел, приезжал к матери редко. Куда чаще приезжал его сын Шимон. Но не для того, чтобы навестить бабушку, а чтобы попросить у дяди Марцина мотоцикл и катать девушек по дороге от корчмы до мачты во дворе Секерковой. Остальные сыновья Марциновой разъехались по всей Польше. Время от времени от них приходили письма, открытки с приветами из отпуска либо поздравления с праздниками. В Бичицы заезжали они лишь по дороге на лыжи в Закопане или – если удавалось выкроить время – на первые причастия либо свадьбы детей друзей детства. А в последние годы уже и на похороны друзей. Адам, который начинал учиться в сельскохозяйственном институте в Ольштине, но так и не закончил и должен был перенять родительское хозяйство, в Бичицах бывал реже всех. Жил он сперва во Вроцлаве, а в последние годы в Лодзи. Во время учебы он женился на девушке из Вроцлава, а потом вскоре уехал через Австрию в Канаду, и от него долго не было ни слуху ни духу. Марцинова ездила к невестке во Вроцлав и успокаивала ее: «Адась порядочный и обязательно вернется». Он и вернулся. Через четыре года. С новой женой и ее ребенком. После развода он переехал в Лодзь, где сперва открыл на Пётрковской магазин дорогой бижутерии, а затем – два охранных агентства. Работают в них главным образом бывшие милиционеры и эсбэки2, которые не смогли найти себе места в новой полицейской действительности, либо те, кого выгнали из органов.

Блажей, который был старше Адама на пять лет, терпеть его не мог и даже во время кратких посещений матери не пытался скрыть своего отношения, хотя знал, как этим ее огорчает. Работящий, честолюбивый и временами просто до странности честный, он презирал ловкачей и комбинаторов. Он считал, что Адам ради денег способен изменить своим идеалам – если бы таковые у него имелись, – а уж родственников своих совершенно точно продал бы или отдал в заклад. Иногда, чаще всего спровоцированный Адамом, он взрывался и откровенно высказывал, до какой степени он презирает брата. И тут уж его не удерживали ни просьбы, ни слезы матери. Адам, защищаясь, утверждал, что Блажей болезненно завидует его богатству. Его новым машинам, домам, которые строятся на Хельской косе и на Мазурах, тому, где он отдыхает, и даже его загару. Потому что сам «титулованный и жутко важничающий университетский профессоришка» живет с семьей на окраине Гданьска в блочном доме, где на лестнице воняет. Вот из зависти и понимания, что потерпел поражение в жизни, он выстроил философию, в соответствии с которой его брат, «крупный, честный бизнесмен, уважаемый не только в Лодзи, но и в Варшаве», оказывается мафиози и жуликом, занимающимся темными делишками.

Это была совершеннейшая неправда, так как Блажей завидовал только людям, у которых больше книг, чем у него, и больше времени читать их.

– Можешь быть уверен, тебе я точно ни в чем не завидую, потому как машин ты имел в своей жизни больше, чем прочел книжек. А теперь, если ты что‑нибудь и читаешь, то только эсэмэски и татуировки на задницах у девиц, которых ты снимаешь, как выражаются мои студенты, на уик‑энды и везешь к себе на дачу на Хельской косе или на Мазурах. Я не отнимаю у тебя права на высказывание своих взглядов обо мне, однако мою толерантность ты не должен путать с разрешением на пускание ветров в обществе. Но уж коль мы оказались при отправлении естественной надобности… то ради денег ты согласился бы даже съесть собственный кал, – завершал Блажей дискуссию с братом.

Сразу после таких дискуссий он, хлопнув дверью так, что вся хата вздрагивала, выходил вместе с женой и дочкой, садился в старую, заслуженную «шкоду» и катил через всю Польшу к себе в Гданьск. На следующий день звонил, просил у матери прощения за то, что не сдержался, и клялся, что такое больше никогда не повторится.

Но это «никогда» длилось лишь до следующей общесемейной встречи. Не помогало даже то, что Станислав – самый спокойный из сыновей Марциновой – каждый раз упрашивал и Адама, и Блажея, чтобы они не смели ругаться в доме матери и хотя бы эти несколько часов воздерживались от «повторения того, что и так уже все знают наизусть». Станислав приезжал в Бичицы с тремя дочками и женой, которая привозила с собой «для бабушки Марциновой и Марцина» полный багажник печеных вкусностей и несколько килограммов копченых угрей, купленных у рыбаков из Гижицка. Стасичек, как называла его мать, имел при этом такой гордый вид, как будто он сам выловил и закоптил угрей и испек все эти маковники, ватрушки и сдобные булочки.

Стась, самый видный из пяти сыновей Марциновой, закончил офицерское училище в Торуни и сейчас в чине подполковника командует военной частью в Гижицке; он всегда приезжает к матери и брату в Бичицы на несколько дней. Биография у Стася была именно такая, какую ему всегда хотелось иметь. Всю ее можно было бы изложить на тетрадной страничке. Биографии, на основе которых нельзя написать захватывающий рассказ, не говоря уж о романе, обычно принадлежат самым счастливым людям. Кто купит книжку с единственной наводящей скуку сюжетной линией, в которой рассказывается одно и то же: спокойная, приносящая удовлетворение работа, счастливая семья, жена, в которую главный герой влюблен уже двадцать пять лет, нормальные дети. Никаких скандалов, никаких измен, никаких любовников и любовниц, никакого секса на стороне, никакого вранья, никаких загулов….

Улыбающийся, радостный и довольный, он воспринимал эти приезды как возвращение в мир самых прекрасных воспоминаний. Вечерами, когда жарко топилась плита и в кухне пахло борщом и капустой для пирогов, Стась закуривал сигарету, рассаживал жену и дочек на табуретках вокруг бабушки Марциновой и просил, чтобы она рассказывала, как жилось в Бичицах, когда он был еще маленьким, и как они мечтали поехать куда‑нибудь далеко‑далеко. Например, на ярмарку в Новый Сонч в храмовый праздник. Бабушка Марцинова рассказывала эти истории уже много раз, так что внучки и невестка знали их наизусть, но это ничуть не мешало им с большим интересом в очередной раз выслушивать. Про то, как Стасю приходилось покупать новые ботинки, потому что у него были большие ноги и ботинки после Адася ему не налезали. И про то, как он берег эти ботинки. Как босиком шел в гору, а ботинки, связанные шнурками, нес на палке через плечо и надевал только перед входом в костел. А после мессы сразу снимал, возвращался домой босиком, начищал жирной ваксой, укладывал в картонную коробку и относил на чердак.


***


– У вас там, в Бичицах, есть какой‑нибудь телефон, если что‑то случится? – вырвал Марцина из задумчивости голос толстой медсестры. – То есть чтобы если вдруг она… Вы же понимаете, никогда не известно… в ее возрасте…

Мать не умерла. Через месяц поздним вечером к их дому подъехала «скорая помощь», и Марцин вместе с санитаром перенес мать в спальню. Афазия через полгода прошла, мать снова стала говорить, но паралич остался. Очень долго она могла двигать только головой и левой рукой. После двух лет реабилитационных процедур и упражнений, сперва с медсестрой, приезжавшей из Сонча, а потом с Марцином, правая рука у нее восстановилась. А через год она связала крючком первую после инсульта салфетку…

Марцин сменил работу. Он, инженер, закончивший Гливицкий политехнический, заведующий отделом защиты в управлении энергетического хозяйства, перешел – благодаря знакомствам – на должность административного директора музея в Новом Сонче. Только при этой должности он мог жить в Бичицах, ухаживать за матерью и одновременно заниматься сельским хозяйством.

Марцин вспоминал все это, стоя у гроба. Когда ксендз со служками отошли от могилы и были высказаны все соболезнования, люди тихо рассеялись и медленно стали спускаться по дороге, засыпанной свежевыпавшим снегом, ведомые его братьями к дому на поминки. Сперва он пошел за всеми, но у ворот костела что‑то его толкнуло: он захотел вернуться к могиле матери и еще несколько минут побыть с нею. Только вдвоем. Как обычно последние восемь лет.

Он даже немножко испугался, когда она подошла, а он не услышал. Каролина. Старшая дочка Стася. Первая внучка бабушки Марциновой. Та, у которой «глаза огромные, как озера», – так говорила бабушка. Она взяла Марцина под руку, положила ему голову на плечо и сказала:

– Дядь, приедь как‑нибудь ко мне. У меня в Варшаве квартира. Съездим на скачки. Ты ведь говорил, что тебе хочется поставить на какую‑нибудь лошадь и смотреть, которая придет к финишу первой. Это моя визитка. – Она вложила ему в руку картонный прямоугольничек. – Позвони мне или пришли мейл. А сейчас пошли домой. Они там без тебя ничего не могут. Даже чай не могут вскипятить. Пошли. Хватит. Ты и так долго жил только для бабушки…

Он отыскал ее руку и крепко сжал. Отвернулся, чтобы она не заметила его слез, подавил рыдание и тихо произнес:

– Приеду, Каролинка. Весной. Поставлю бабушке памятник, посажу цветы… и потом приеду. У меня теперь будет много свободного времени. Точно приеду.

Марцин глянул на визитную карточку, вытащил бумажник и вложил ее между страницами помятого удостоверения личности.

– Сейчас пойдем.

Он отпустил ее руку, встал на колено, раздвинул венки на могильном холмике и коснулся ладонью желтого песка.

Через минуту они уже медленно спускались по заснеженной дороге. Начало смеркаться. Вдалеке виднелись горы, вырисовываясь черным силуэтом на фоне сереющего неба. Внизу, в деревне, в домах загорались первые огни. Наступал вечер. Как каждый день.

Старая Секеркова сидела дольше всех. Она пила водку, курила, поправляла на голове вышитый платок и рассказывала о Марциновой. Про то, как та вечером родила своего старшего, Петра, а утром вместе со всеми уже была на жатве. Про то, как у Блажея случилось воспаление мозговой оболочки после прививки от туберкулеза и Марцинова ночью несла его, завернутого в одеяло, в больницу в Сонч.

– Доктора наговорили Марциновой, что Блажеек, вполне возможно, станет дурачком из‑за этого воспаления, – сказала она, глубоко затянувшись, – и что надо это иметь в виду и глаз с него не спускать. Так Марцинова каждый месяц заказывала в костеле молебен за его здоровье и три года по пятницам приходила ко мне читать молитвы. И вымолила‑таки, потому что наш Блажей сейчас умнее всех тех докторов, про него даже в газетах пишут, – засмеялась она хриплым смехом, выпустив клуб дыма.

Рассказывала она и про то, как Адам убежал из дому, когда отец поймал его на том, что он курил в сарае, а Марцинова поехала искать его в Краков и ударила сумкой милиционера, который не хотел выпускать «ее Адасика» из отделения.

Временами Секеркова прерывала рассказ и повторяла, глядя в окно:

– А Марцинека она родила для себя. На старость…

Гости, уходя, подходили сперва к Секерковой, потом к Марцину и, выражая соболезнования, прощались. Как будто только Секеркова и Марцин похоронили сегодня близкого человека.

Дом постепенно пустел. Со двора выезжали машины. Из братьев остался один только Станислав. Когда все ушли, он встал, дал знак жене и дочкам. Они подошли к сидящему рядом с Секерковой Марцину. Станислав одернул китель и сказал:

– Марцин, послушай… я вот думаю… то есть мы думаем… Продавай дом и приезжай к нам. Теперь, когда мамы нет… Ты для нее столько сделал. Для нас тоже. Восемь лет неотлучно был с ней. А мы ведь только как в отпуск приезжали. А ты… ты за ней ухаживал. За всех нас… – Он замолчал. Потом утер слезы и продолжил: – Сперва будешь жить у нас. Каролина теперь в Варшаве, так что для тебя есть комната. Я устрою тебя работать у нас в части. Купишь себе квартиру. Ты смог бы начать все сначала…

Предложение это застало Марцина врасплох, он нервно попытался встать со стула. Ему казалось, что, сидя, он выказывает им пренебрежение. Но стул зажало между ножкой стола и стулом Секерковой – ни туда, ни сюда. То, что происходило сейчас здесь, было так трогательно. И так важно. А важные события нельзя встречать сидя. Тогда ведь он тоже поднялся…


***


Произошло это задолго до болезни матери. На трех машинах с прицепами, в которых стояли лошади, они отправились на скачки. Из Нового Сонча выехали поздним вечером, чтобы через всю Польшу поспеть к утру в Бялогуры. Скачки начинались в десять утра.

Через Гданьск они проехали уже около восьми. В каждой машине было по два водителя, но Марцин в дороге не смог заснуть. Ему казалось, что лишь он один сумеет по звукам, доносящимся из прицепа, определить, все ли в порядке с Грацией. Если бы только было можно, он сидел бы в прицепе, разговаривал бы с лошадью, поправлял на ней попону и просил прощения за то, что ей приходится столько долгих часов стоять в темноте в этой железной клетке на колесах. Так что ночью он не сомкнул глаз, а в одиннадцать утра верхом на Грации уже преодолевал барьеры. Организаторы неудачно поставили одно из препятствий. Грация, перепрыгнув его, задела боком брусья ограждения, отделяющие скаковую дорожку от зрителей. Его берцовая кость хрустнула. Но он продолжал скакать. И лишь в конюшне, когда коллегам пришлось снимать его с седла, он почувствовал боль. Он занял второе место. На церемонию вручения наград его прикатили в инвалидной коляске, которую организаторам удалось одолжить на несколько часов в ближней поликлинике. И когда к нему подошли с дипломом и медалью, он просто не мог сидеть. Опираясь руками о подлокотники, он отжался и встал на здоровую ногу. Стиснув от боли зубы, он, чтобы удержать равновесие, осторожно коснулся сломанной ногой земли. Так и стоял. Опустился он в кресло, только когда организаторы перешли к следующему награждаемому. Сразу же после окончания церемонии коллеги отвезли его в больницу.


***


В этом неловком положении на помощь пришла Каролина. Она положила руки ему на плечи и, как бы удерживая на стуле, сказала:

– Дядя, ты вовсе не обязан начинать новую жизнь прямо сейчас. Папа хочет лишь сказать тебе от имени всех нас, что хоть в Гижицке нет гор и Дунайца, но там чудесные озера. И в окрестностях есть несколько конюшен, так что ты смог бы познакомиться с новыми лошадьми… Приезжай к нам.

Она наклонилась и поцеловала его в лоб. Марцин беспокойно оглядывался вокруг. Как только она сняла руки с его плеч, он вновь попытался встать. Красный от смущения, он выглядел словно подросток, которого поймали, когда он подглядывал через замочную скважину за старшей сестрой, принимающей душ.

Но тут же подошли младшие дочки Станислава и тоже поцеловали его. Марцин, смирившийся с тем, что ему не удастся выбраться из ловушки, опустил голову и только повторял:

– Спасибо вам, спасибо…

В этот момент старая Секеркова, не вынимая изо рта сигареты, разразилась хриплым смехом. Выдохнув клуб дыма, она поставила перед ним рюмку водки:

– Марцинек, да брось ты смущаться, лучше выпей за здоровье барышень.

И тут Станислав сзади подошел к брату и с силой дернул его стул. Марцин немедленно вскочил. Они обнялись. Потом он подошел к жене Станислава и поцеловал ей руку. А потом вместе с ними вышел, стоял в дверях, смотрел вслед их машине, пока не исчезли ее задние огни, и лишь после этого возвратился в дом.

Старая Секеркова сидела за столом и читала молитвы. Марцин сел на другом конце, смотрел на нее и слушал. Она быстро перебирала янтарные зерна четок и каким‑то причитающим голосом монотонно произносила слова молитв, раскачиваясь на стуле. Потом неожиданно прервалась, взяла рюмку, выпила, перекрестилась. Широко открыв глаза, со смирением и религиозной экзальтацией глядя в потолок, она продолжила чтение молитв. Марцин улыбнулся. Впервые за весь день.

Второй раз в жизни он присутствовал при том, как Секеркова читала молитвы к Пресвятой Деве. Тот первый раз он никогда, наверное, не забудет…


***


Он был еще студентом. Как‑то весенним вечером мама позвонила ему в общежитие. Никогда раньше она этого не делала. Хотя бы по той причине, что единственный тогда телефон в Бичицах был в доме ксендза. Ксендз Ямрожи позволял звонить по нему, только если кто‑то умирал или родился, а по другим делам – лишь тем, кто в Рождество давал ему конверт с самым большим пожертвованием. Кроме того, всегда могла звонить вдова Вальчакова, муж которой повесился в хлеву, когда оказалось, что маленькая Анетка, их дочка, на самом деле является дочкой только лишь Вальчаковой. Официально в деревне считалось, что Вальчак повесился, так как у него был долг по кредиту на комбайн, который он не мог выплатить. После самоубийства Вальчака ксендз не только проводил его гроб на кладбище, но и пожертвования, собранные в одно из воскресений, предназначил на помощь «охваченной горем нашей прихожанке». А спустя месяц Вальчакова уже убирала в доме ксендза. А еще через два года тридцатилетняя вдова Вальчака родила дочку Тереску. Обе, Анетка и Тереска, лицом были похожи как две капли воды. Кроме того, звонить по ксендзовскому телефону без всяких ограничений, как выяснилось в тот весенний вечер, могла еще старая Секеркова, а также кто‑нибудь от ее имени. Прежде чем Марцинова, приведенная Секерковой, позвонила в общежитие, та без всяких церемоний попросила Вальчакову и ксендза Ямрожего выйти из комнаты, в которой находился телефон.

Марцину было велено немедленно приехать в Бичицы. Несколько дней назад Секеркова получила письмо из посольства Великобритании в Польше, из которого следовало, что умер ее сын, полковник Королевских военно‑воздушных сил, и его жена Шила Фицпатрик‑Секерка приглашает ее «по этому случаю» приехать в Королевство Великобритания. К письму из посольства был приложен авиабилет. Секеркова же объявила Марциновой, что если она и поедет «в Королевство», то только с Марцином.

Марцин уже на другой день был в Бичицах. То, что у одинокой Секерковой, которой никогда не приходило никаких писем, был сын, лишь однажды всплыло в разговоре.

– Мерзавец хотел сына, ну я ему сына и родила, – сказала она, – а как родила, он сбежал из деревни и знака о себе ни разу не подал. Бросил меня в хате‑развалюхе да всего при одной корове. Но это даже хорошо, что он сбежал, а то пришлось бы мне мучиться с ним до конца дней своих. Наверное, упился где‑нибудь насмерть, потому что пьяница он был. Если бы в деревне костел сгорел, а корчма осталась, он бы славил Бога во все горло. Родила я ему Казика. Настоящего гураля. Полковника… – И потом вдруг неожиданно попросила: – Марцинек, никогда больше не расспрашивай меня, потому что я столько слез пролила из‑за этого подлеца.

В канцелярии в Новом Сонче Секеркова наняла адвоката.

– Напишите им, пан, – несколько раз повторила она ему, – что без Марцинека я не поеду. Только по‑английски напишите.

Невестка прислала второе приглашение. И второй авиабилет. «Для Марцинека».

Летом они полетели из Варшавы в Лондон. Войдя в самолет, Секеркова поцеловала четки, которые извлекла из кармана пальто, и перекрестилась. А как только села на место, тут же вытащила сигареты и закурила. Примчалась перепуганная стюардесса, а Секеркова стала предлагать ей сигарету. После взлета, как только разрешили встать с кресла, она принялась расхаживать по самолету и рассказывать всем пассажирам, что летит на могилу сына, английского полковника из «триста третьего или какого‑то там еще дивизиона». Сообщала она это и тем, кто не понимал ни слова по‑польски. Они с улыбкой смотрели на экзотическую старуху в гуральском платке, которая бегала по самолету, что‑то говорила без умолку и совала всем под нос фотографию молодого мужчины в форме офицера британской армии. Единственное, что беспокоило ее во время полета, – останутся ли розы, которые она везет на могилу сына, такими же свежими, какими они были, когда она выкопала их в палисаднике своей хаты в Бичицах. Выкопала она их с землей, разрезала на узкие полоски покрывало, обернула саженцы и смочила водой. Когда стюардессы предложили пассажирам напитки, Секеркова – предварительно убедившись, что платы за них не возьмут, – попросила две водки и бутылку минеральной воды. Водку она выпила, а минеральной водой стала обрызгивать завернутые в покрывало розы.

В Лондоне их встречала Шила Фицпатрик‑Секерка. Элегантная, высокая, стройная женщина в невероятной шляпе, огромных солнечных очках и с шелковым желто‑голубым шейным платком, повязанным под воротником жакета темно‑синего костюма. Над головой она держала кусок картона с надписью «Mrs Siekierka». Марцин заметил этот плакат, и они подошли к ней. Шила сняла шляпу, положила ее на пол и, склонив голову, поцеловала старой Секерковой руку.

Из аэропорта они поехали в машине Шилы к ней на виллу, которая находилась под Ноттингемом. Усталая Секеркова сидела на переднем сиденье. Когда выехали из Лондона, она заснула. На коленях у нее лежали розы. После трехчасовой дороги они прибыли на место. Секеркова не стала выходить из машины. Она попросила Марцина, чтобы он перевел невестке, что она хочет сперва съездить на кладбище.

Когда машина ехала по узкой асфальтовой дороге через лесок, Секеркова попросила Шилу остановиться. Повернувшись, она осторожно передала Марцину розы и, не проронив ни слова, вышла из машины и исчезла в леске. Через несколько минут она появилась, оправляя юбку, на тропинке.

– Я ж не знаю, где в самолете сикают. Может, людям на головы, – пояснила она, сев в машину.

Шила остановилась перед воротами парка, окруженного каменной оградой. Они вошли и не увидели там никаких могил. Через минуту‑другую они вышли к большому, ровно подстриженному газону. Вокруг стояли чугунные скамейки. Шила села на одну из них. Секеркова, решив, что это просто короткий отдых, села рядом с ней и закурила.

Шила, попросив Марцина перевести, тихо произнесла:

– Это здесь…

У сына Секерковой могилы не было. Он не хотел быть похороненным в могиле. Он попросил Шилу, чтобы после смерти его кремировали и развеяли прах по этому газону. Это был их любимый парк. Здесь состоялась их первая совместная прогулка. Здесь впервые они взялись за руки. В южной части парка находится маленькая англиканская часовня, где они обвенчались. Всякий раз, проезжая мимо нее, он съезжал на обочину, останавливался, выходил из машины, поворачивался лицом к часовне, вставал по стойке «смирно» и, салютуя ей, брал под козырек. И Шила теперь, проезжая мимо, останавливается и отдает ей поклон. В этот парк они приехали на последнюю прогулку перед его смертью – прежде чем у него окончательно атрофировались мышцы и он уже не мог ходить.

Шила – единственная дочка своих родителей. Сюда она приехала из Австралии, еще будучи ребенком. В Англии у нее нет ни одного человека, для кого их с мужем могилы имели хоть какое‑то значение. Детей у них нет. Ее родители давно умерли. Заросшая и заброшенная могила – самое сиротливое место на свете. Об этом знают и птицы, которые оставляют на ней свой помет, и сорняки, и трава, укрывающие ее с какой‑то безумной, одичалой быстротой. Людям кажется, что в этой могиле лежит забытый или презираемый всеми несчастный человек, которого никто никогда не любил. И его жизнь, вероятнее всего, была подобна этой неухоженной могиле.

– Я пережила с вашим сыном самую большую любовь, какая только может быть на свете. Единственную, счастливую, прекрасную… – говорила английская невестка, обращаясь к Секерковой. – Спасибо вам за него. – И, утерев украдкой слезу, она произнесла по‑польски: – Дзенькую…

Секеркова молча покачивалась на скамейке. И лишь иногда крепче сжимала свою палку или касалась ладонью колена Шилы. Потом вдруг встала, сняла с головы платок и накрыла им лежащие на скамейке розы. Пересекла усыпанную гравием дорожку, отделяющую скамейку от газона. Прежде чем ступить на газон, она разулась. Медленно прошла до центра газона и опустилась на колени. Сложила молитвенно руки.

Спустя два дня, в субботу, Шила устроила прием в честь Секерковой. Их белая вилла в предместье Ноттингема стояла на краю луга, по которому протекал ручеек. Между ручейком и домом Шилы шла гравийная дорога, заканчивавшаяся небольшой круглой площадью, являющейся чем‑то вроде личного паркинга. Единственная дорога к дому вела через мощенный бетонной плиткой двор, огороженный с двух сторон высокой решетчатой металлической оградой, вдоль которой росли кусты дикой розы. Широкие ворота, ведущие к дому и расположенному рядом гаражу, были постоянно распахнуты настежь. Перед воротами стоял неловко запаркованный белый «форд‑эскорт». Он стоял под углом к дороге – передними колесами на гравии, а задними на траве, почти на берегу ручейка. «Форд» мешал подъезду к гаражу и проезду на паркинг. Поздним вечером начали съезжаться гости, и Марцин наблюдал, с каким трудом машины проезжали в узкий промежуток между воротами и «фордом». И когда очередная машина еле‑еле протискивалась мимо него, он подошел к Шиле и спросил, не перепарковать ли ему этот «форд». Шила, разговаривавшая с пожилым мужчиной в мундире офицера ВВС, мгновенно прервала разговор и, взяв Марцина под руку, прошла с ним со двора, где происходил прием, в гостиную.

– Эту машину никто никуда не перепаркует, – закрыв дверь, заявила она, – по крайней мере, пока я жива.

Ее муж заболел два года назад и последние полгода умирал. У него была редкая болезнь: постепенно атрофировались мышцы. В том числе и те, которые участвуют в процессе дыхания. Он скрывал свою болезнь от нее и от всего мира. Просто он не представлял себе жизни без полетов. Открылось, что он болен, во время очередного медицинского осмотра, который регулярно проходят все пилоты. Ему предложили перейти в резерв. Он не согласился. Его назначили начальником штаба, но летать категорически запретили. Он понимал, что врачи правы. Как командир он тоже запретил бы летать пилоту с таким диагнозом. Но все равно в душе он с этим так никогда и не примирился. По‑настоящему умирать он начал с того дня, когда узнал, что больше не сядет за штурвал самолета. Он, называвший свои самолеты женскими именами, тосковал и терял сон, если несколько дней подряд не слышал рева их двигателей, а вылезая из самолета после полета, похлопывал его по металлическому корпусу, точь‑в‑точь как наездник похлопывает любимую лошадь.

Он всю жизнь летал. Со времен летной офицерской школы в Торуни, где он прославился героическим, по мнению одних, и дурацким, по мнению других, поступком: он стал первым и единственным в истории пилотом, который пролетел на биплане под железнодорожным мостом через Вислу. Сделал он это только для того, чтобы произвести впечатление на девушку, которая ему нравилась. Сперва его собирались исключить из школы, но ограничились разжалованием. Потом, в сентябре тридцать девятого, была проигранная битва за Варшаву. А когда перед капитуляцией Варшавы они взрывали свои самолеты, чтобы те не достались немцам, он дал себе слово, что отомстит. И клятву сдержал. Он добрался до Англии, летал в 306‑м дивизионе, так называемом Торуньском, и на корпусе своего «спитфайра» велел по‑польски, чтобы не поняли англичане, написать: «Фрицы, я вас разъебу за Варшаву». В своем дивизионе он больше всех сбил «мессершмитов». Воевал он в британской форме, но с польским орлом на фуражке. Когда Черчилль произносил свои знаменитые слова: «Никогда еще столь многие не были обязаны столь немногим», он имел в виду главным образом таких, как Казимеж Секерка. После войны Секерка остался в британских ВВС. Англичане сами попросили его. И он согласился при одном условии: его не освободят от польской присяги, которую он принял, вступая в 306‑й дивизион. Начинал он лейтенантом, а стал полковником британских ВВС. Colonel Siekierka, the wild from Poland, дикарь из Польши. Так его называли…

Он до конца сам ездил на военный аэродром. Не хотел, чтобы Шила отвозила его, как какого‑нибудь калеку, на своей машине. В последний раз он поехал туда за три месяца до смерти. А когда вернулся, так ослаб, что не смог сам вылезти из машины. В этом состоянии он запарковал ее, как сумел. На заднем сиденье «форда» все так же лежит его офицерская фуражка из Польши, которую он всегда возил в машине как память. Он рисковал жизнью, когда во время войны пробирался с нею через Румынию, а потом Францию в Англию. В выдвинутой пепельнице лежит окурок его последней сигареты. На переднем сиденье лежит газета, которую он читал в тот день, стоя в дорожных пробках. В магнитофоне кассета, которую он тогда слушал. А на полу в машине разбросаны остальные кассеты. Подписанные его рукой. Все без исключения с записями опер, а оперу он обожал, она была его единственной, кроме полетов, страстью. Иногда, когда просила Шила или когда он выпивал лишку, Казимеж пел ей фрагменты арий. На всех языках. А иногда рассказывал либретто. В его комнате свыше восьмисот пластинок. Большинство из них он переписал на кассеты и возил с собой в машине. В перчаточном ящике лежат его дорожные карты. Одна из этих карт – Польши. И всегда самого последнего выпуска. Хотя он понимал, что из‑за послевоенного раздела мира и непроницаемого железного занавеса его, офицера британских ВВС, никогда в Польшу не впустят, но все равно возил эту карту с собой.

– Эта машина будет там стоять, как он ее поставил…

Шила выкупила у города полоску земли у ручья, на которой стоят задние колеса «форда». Для уверенности. Все их друзья знают это. И для них в этом нет ничего странного. Порой они подходят и прикасаются к «форду». А остальные? Вот к их мнению она абсолютно равнодушна. Даже если они считают это безвкусным чудачеством и смеются у нее за спиной, ее это ничуть не трогает.

На другой день Марцин пересказал все Секерковой. Она только кивнула и промолвила:

– Хорошая у меня невестка. Хорошая. Хоть и не из наших. Но хоть и не полька, она все равно хорошая.

В последний вечер перед возвращением в Польшу Секеркова сидела на стуле перед воротами дома Шилы. Стул она поставила так, чтобы коленями касаться дверцы «эскорта». Она читала молитвы, перебирая четки. Порой прерывалась, чтобы вынуть изо рта сигарету и стряхнуть пепел. Марцин сел на траву рядом с ней. Закончив, она положила янтарные четки в карман юбки, сделала глубокую затяжку и, выпуская дым, сказала:

– Марцинек, я думаю, Бог не хочет, чтобы эта машина стояла тут. Я тоже не хочу. И только что Ему это сказала. Машина ведь не для того, чтобы стоять. Вот горы, они должны стоять на месте. В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно. У Него столько дел, что Он часто забывает. Потому завтра утром я сама попрошу невестку, чтобы она подарила тебе эту машину. Ты ведь мне совсем как сын.

Не надо, пани Секеркова, – ответил он ей. – На что мне такая машина? Прав у меня нет, да и на бензин денег не хватит. Кроме того, маме, чтобы уплатить пошлину, придется продать ноле. Пусть лучше стоит она тут, а не в Бичицах. К тому же Шиле будет неприятно, если вы попросите у нее машину. А днем перед отлетом в Польшу Марцин и Шила втайне от Секерковой открыли «эскорт» и собрали с пола все кассеты. Оставили только ту, что была в магнитофоне. Шила упаковала их в коробку и в аэропорту, прощаясь, вручила ее Секерковой. Во время полета Секеркова держала коробку на коленях и не спускала ее даже во время обеда. А в Варшаве при досмотре чуть не побила палкой таможенника, который хотел изъять кассеты, когда оказалось, что у нее не хватает денег, чтобы заплатить пошлину за «магнитные носители в количестве, свидетельствующем о том, что они перевозятся с целью торговли». В конце концов, после того как она пригрозила, что без кассет «ее не вытащат из этого аэропорта даже самыми сильными волами», после вмешательства начальника таможни было решено в порядке исключения выписать ей кредитный счет, и Секеркова смогла забрать свои кассеты. Наверное, она до сих пор не оплатила этот счет. После возвращения в Бичицы Секеркова, пока не купила себе радиоприемник с магнитофоном, два с половиной месяца каждый день ходила по вечерам слушать эти кассеты к Гонсеницам, потому что у них единственных в деревне был тогда магнитофон. Зютек Гонсеница до сих пор рассказывает в корчме, что это были самые лучшие его два с половиной месяца, так как Секеркова каждый вечер приносила «бутылку, а то и две, а иногда и отличную закусь», и уже через неделю ему начало даже нравиться «это вытье с кассет», не говоря уже о том, что баба его стала ласковей, потому как он проводил дома все вечера почти целый квартал. Секеркова первая в деревне приобрела плеер, как только они появились в Польше. Марцин никогда не забудет, как впервые увидел Секеркову с черными наушниками поверх цветастого платка, бредущую по деревне и слушающую оперу.


***


«В Бога верить надо, но верить Богу вовсе не обязательно».

Он до сих пор помнит эти слова, как будто это было вчера.

Вдруг потянуло холодом, и это вывело его из задумчивости. Секеркова собралась уходить и стояла в кожухе в открытых дверях. Он проводил ее до самого дома. Мороз сперва его протрезвил, но потом, когда Марцин возвращался по обочине обледенелого шоссе, пробрал чуть ли не до костей. Придя домой, он сразу направился в кухню, чтобы заварить чаю. Из алюминиевого закопченного чайника налил кипятка в два стакана в металлических подстаканниках, поставил на деревянный поднос, достал из буфета сахарницу, две чайные ложечки и понес в спальню. И лишь переступив порог комнаты, которую мать не покидала последние восемь лет, понял, что сделал. Держа поднос, он смотрел на пустую кровать, накрытую тяжелым вышитым покрывалом. И вдруг резко повернулся, облив руки горячим чаем, и поспешно возвратился в кухню. Он поставил поднос на подоконник и тяжело опустился на табурет. Сидел и сквозь слезы смотрел на пар, поднимающийся из чайника. Из соседней, уже пустой комнаты, где проходили поминки, как эхо, долетел голос Секерковой: «Один ты теперь остался, Марцинек, один как перст…»


***


Прошло почти четыре месяца. Иногда, случалось, он забывался, доставал из буфета два стакана, клал на два блюдца две ложечки и резал к ужину больше хлеба, чем съедал. Пустота, возникшая после смерти матери, все еще была явственной, но уже не такой болезненной.

Если бы ему пришлось описать, что произошло в его жизни за это время, хватило бы маленького листка бумаги. Вроде тех, неловко вырванных из ученической тетради, что он нашел однажды вечером в ящике ночного столика у кровати матери. На протяжении долгих месяцев реабилитации мама, когда он уезжал на службу в музей, пыталась научиться писать левой рукой. Делала она это втайне от него. Брала молитвенник и пробовала переписывать молитвы. Перебирая найденные листки, он видел, как из поначалу неразборчивых каракулей постепенно возникали буквы, потом слова, а еще поздней – и целые предложения. Никакой настоятельной необходимости что‑то кому‑то писать у нее не было. Просто она хотела доказать себе, что все еще может чему‑то научиться. Всю свою жизнь она была такая…

Он обходил эту комнату. А однажды, вернувшись из музея, запер на ключ. Дверь была открыта настежь восемь лет, и за это время ее так покорежило, что над порогом, отшлифованным его подошвами, появилась широкая щель. Он вынужден был это сделать. С его стороны то был акт самозащиты – теперь уже никогда он не будет приносить туда два стакана чая или, забывшись, приготавливать любимый мамин творог с редькой, не будет вставать по ночам, чтобы погасить ночник и осторожно вынуть из маминых рук книжку, за чтением которой она заснула. Тихо снять кошку, спящую у нее на груди, или согнать собаку, пристроившуюся в изножье кровати.

Закрытая дверь в эту комнату должна была напоминать ему – во всяком случае, так ему казалось, – что мамы больше нет. И несколько недель так оно и было. Но потом, особенно вечерами, эта дверь стала напоминать уже о куда большем. О том, что там заперт смысл его жизни в течение долгих лет. Весь установленный распорядок, почти что ритуал, включающий работу и уход за матерью. Одиночество и даже мысли об одиночестве в этот ритуал не входили. Служебные обязанности в музее, уход за матерью и работа в поле – такая схема дней, месяцев, времен года не оставляла ему времени на мысли о том, что он одинок. Теперь же, заперев дверь, он разрушил эту схему и внезапно почувствовал себя покинутым, забытым, никому не нужным.


***


Все дни были одинаковы. Ужасающе одинаковы. Он вставал утром, одевался, затапливал печь и, не завтракая, ехал на службу в Новый Сонч. Останавливался на Львовской улице перед воротами на задах музея, вылезал из машины, открывал железные ворота, разрисованные граффити, ставил машину во дворе перед зарешеченными окнами первого этажа. По скрипучей лестнице поднимался к себе в кабинет на чердаке, из которого выходил, только если были какие‑то дела в городе. В полдень, когда на башне ближнего костела ударял колокол, доставал из черной папки бутерброды с паштетом и ел, глядя на улицу перед музеем. Иногда печатал на стареньком компьютере какие‑нибудь бумаги или отчеты, а иногда беседовал с пани Мирой, хранительницей музея. Это было для него особенно трудно. При ней он робел, испытывал неловкость, временами смущался – когда она во время разговора садилась с ним рядом перед компьютером и, показывая что‑нибудь на экране монитора, случайно касалась его коленом или плечом. Он тут же заливался краской и старался, чтобы она не заметила его смущения. После каждого такого разговора у него в кабинете еще пару дней пахло ее духами.

Около двух он спускался с толстой амбарной книгой и совершал обход музея, в котором, сказать по правде, уже многие годы ничего не менялось. Но то был кульминационный момент его дня. Обход музейных залов.

В двух из них висели иконы. То было самое крупное в Польше собрание западнолемковских3 икон. Шедевры церковной живописи четырех веков, начиная с пятнадцатого. Когда у матери случился инсульт, основной причиной того, что Марцин пошел работать в музей, было восхищение этими иконами. И хотя уже столько лет он каждый день видел их, восхищение только усиливалось. Залы с иконами он всегда оставлял на конец обхода. У него была любимая икона. Евангелист Лука. Он велел повесить ее по центру стены и оставить свободное место между ней и другими иконами, чтобы они не отвлекали внимание и не мешали любоваться ею. А когда из высоких окон на нее падал солнечный свет и отражался от золотого орнамента, ему казалось, будто он слышит хоральное пение. И не только у него возникало такое чувство. Как‑то пани Мира принесла ему толстую, в кожаном переплете книгу отзывов посетителей музея. Кто‑то записал там две фразы, взволновавшие его: «Существуют музеи, в которых хочется опуститься на колени и молиться. В этом маленьком музее тоже есть нечто подобное».


***


В начале апреля он поставил мраморный памятник на маминой могиле. Он хотел, чтобы, когда братья с семьями приедут на Пасху в Бичицы, они смогли бы постоять у настоящей могилы. И вот вместе со старой Секерковой он поехал в Новый Сонч, чтобы выбрать камень. Они ездили от кладбища к кладбищу и наконец нашли. Черная тяжелая глыба мрамора с посеревшими от времени кромками неправильной формы. Выглядела она, как будто отломилась от огромной скалы. Все каменщики и могильщики на кладбищах приветствовали Секеркову как добрую знакомую и даже угощали водкой, а если она просила, провожали ее к могилам, у которых она, преклонив колени, молилась. Когда поздним вечером они возвратились в Бичицы, Секеркова попросила Марцина, чтобы он позволил ей войти в спальню матери. Он не стал спрашивать зачем. И не вошел туда вместе с ней. Он лишь снял с гвоздя ключ, отпер дверь – в первый раз, после того как ее замкнул, – и, когда она исчезла в темноте за порогом, поспешно отступил в кухню. А потом, когда отвозил Секеркову к ее хате, она ему сказала:

– Марцинек, без жены и детей в доме пусто, как в могиле. А у тебя ведь уже одна могила на кладбище на горке есть. Не делай из дома вторую. Жизнь существует для того, чтобы жить. Так говорила твоя мать. Она‑то жила по‑настоящему. Даже тогда, когда могла шевелить только головой и мизинцем левой руки.

Секеркова могла ему об этом не напоминать. Он все это знал сам, но из этого знания ничего не следовало. Чтобы проживать жизнь, надо видеть в этом какой‑то смысл. Чтобы хотеть рано утром встать с постели, надо видеть в этом какую‑то цель. Со смертью матери он внезапно эту цель утратил. Теперь он никому не был нужен. У него возникло ощущение, что с ее смертью все важное неотвратимо ушло в прошлое, и было трудно поверить, что в будущем может появиться что‑либо столь же существенное.

36 Уход за матерью определял его настоящее, и, когда мать умерла, он утратил и настоящее.

Секеркова умела жить настоящим даже полнее, чем его мать. Невзирая на свою фанатическую религиозность, она ни на минуту не отказывалась переживать жизнь здесь и сейчас в ожидании некоего лучшего времени после смерти. Ей в этом не мешали ни приключавшиеся с ней беды и невзгоды, ни однообразие повседневности, ни болезни и немощи, которые у других отнимали всякую надежду. Секеркова, как никто другой из известных ему людей, примирилась с тем, что человек приходит в этот мир лишенный собственной воли и остается в нем всего на одну жизнь, с которой как‑то приходится управляться. Даже если она и верила в вечное спасение, обещанное ксендзом Ямрожим, у нее определенно были сомнения в том, что в ожидании исполнения этого обещания нужно старательно умерщвлять плоть и отказываться от радостей, которые несет с собой грех. Тем более что Ямрожи, вспоминающий об этом обещании каждое воскресенье, год от года становился все толще, физиономия у него все сильней наливалась кровью, а если он и занимался умерщвлением плоти, Вальчакова определенно, особенно по ночам, умела его утешить, помогая вытерпеть.

Из задумчивости его вырвал голос Секерковой, которая уже успела вылезти из машины. Стоя спиной к нему, она сказала:

– Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый.

Женщины…

Если бы не мать, они неизменно ассоциировались бы у него со страхом и опасностью. Да, да. Он с трудом припоминал тот период своей жизни, когда не боялся женщин. И если он возвращался памятью ко времени «до Марты», ему казалось, что он вспоминает фрагменты чьей‑то чужой биографии. Его жизнь была поделена, почти как мировая история, на «до» и «после». Только у него это было время не до рождения, а перед смертью.


***


Марта появилась в его жизни как осенний дождь, которого никто не ждал. Впрочем, она и вправду явилась с дождем. Он дожидался в Гливице поезда на Новый Сонч. На выходные он не оставался в общежитии, а ездил домой, чтобы помочь матери и братьям по хозяйству. Весной, когда работы было невпроворот, если удавалось устроить освобождение от занятий, он уезжал в Бичицы даже в четверг. И в тот четверг он ждал прихода поезда, укрывшись вместе с другими под дырявой вокзальной крышей. Хотя с утра светило солнце, вдруг сильный ветер нагнал тучу, и полил дождь. Поезд уже подъезжал к перрону, когда из подземного перехода появилась молодая женщина с чемоданом в одной руке и раскрытым зонтиком в другой. Она бежала, но чуть ли не ежеминутно останавливалась и опускала свой, видимо, тяжеленный чемодан на серые бетонные плиты перрона. Развевающиеся волосы скрывали ее лицо. Ветер вывернул ее зонтик, а потом вырвал из руки и швырнул на рельсы, прямо под подъезжающий поезд. Она стояла и, прикрыв ладонью рот, с испугом смотрела вслед зонтику. Марцин протолкался сквозь толпу пытающихся втиснуться в переполненные вагоны, подбежал к ней, подхватил чемодан и крикнул:

– Бегите за мной, успеем!

И с чемоданом он понесся к ближайшему вагону.

– Поставьте его! Поставьте… я никуда не еду. Немедленно поставьте мой чемодан! Я никуда не поеду! Вы слышите? Никуда я не еду! Никуда! – истерически кричала она ему вслед.

38 Марцин встал и медленно обернулся. Она села на скамейку. И заплакала.

Непонятно почему вид этой плачущей девушки так взволновал его, что все прочее вдруг стало несущественным, не имеющим никакого значения. Он сел на скамейку рядом с ней. Поезд ушел, перрон опустел, а они сидели и молчали.

Так он познакомился с Мартой.

Она училась в Кракове на театроведении. Единственная дочка, воспитывавшаяся матерью, которая после скоропостижной смерти мужа, известного варшавского журналиста, любила дочь властной, тиранической любовью. Охваченная паническим страхом за судьбу Марты, она распланировала всю ее будущую жизнь. А у Марты стали появляться, зачастую лишь из духа противоречия, собственные планы, что еще больше убеждало мать в необходимости оберегать дочку от «подстерегающих на каждом шагу опасностей». Когда Марта училась в лицее, мать могла часами ждать в машине у дома дочкиных друзей, где молодежь собралась на вечеринку. Марта все чаще бунтовала, она не желала, чтобы к ней относились как к первокласснице. Сперва это были долгие разговоры с матерью, потом постоянные дискуссии и, наконец, ежедневные ссоры. Мать и мысли не допускала, что совершает огромную ошибку, желая уберечь дочку от совершения ошибок. Из чувства протеста Марта решила уехать из Варшавы и получить образование в Кракове. Только через два года мать как‑то смирилась с этим ее решением. А в тот четверг Марта возвращалась из Праги, где провела с матерью несколько дней. За два года впервые они общались дольше трех часов. На обратном пути ее мать, известный кардиолог, задержалась в Гливице, чтобы встретиться с профессором Религой, а Марта должна была ехать дальше в Краков.

Обо всем этом Марцин узнал почти через год после их первой встречи. Он уже тогда любил ее. Он любил в ней все. И все вокруг нее. Даже тот тяжеленный чемодан.

И эта любовь не была только страстью, которая опьяняет, ослепляет, одурманивает и… через какое‑то время проходит. Он, конечно, постоянно испытывал страсть, но в гораздо большей степени ощущал сродство, уважение к ней и веру в то, что встретил женщину, с которой не только хотел бы, но и мог бы начинать каждый новый день. Он и мысли не допускал, что она вовсе не видит в нем того, кто ей предназначен судьбой. Он обожал ее, преклонялся перед ней, игнорируя факты, которые явно доказывали, что она хочет убежать от его всеобъемлющей любви, как убежала от матери. Для нее любовь – как потом она ему сказала – это состояние души. Такое же, какое испытываешь, когда, например, прослушаешь Девятую симфонию Бетховена. Это состояние может переродиться в нечто перманентное, но может и быстро закончиться.

Марцин появился в ее жизни, когда она чувствовала себя потерянной и ей нужен был кто‑то, кто будет слушать. Но только тогда, когда у нее будет время и желание поговорить. Ко всему прочему Марцин был – для нее и ее друзей – экзотическим существом из иного мира. Не из варшавского, не из краковско‑театрального. Гураль из Бичиц, которые ему пришлось показывать ей на карте. Сильный мужчина, для которого «да» всегда означает «да». Он любил ее и говорил ей об этом. Для нее он готов был на все. Если бы она приказала ему научиться писать левой рукой, он сделал бы это, даже не спрашивая, для чего это нужно.

Он ничего от нее не требовал. Ждал, когда она разрешит, веря, что и без этого разрешения они «вместе». Ему было достаточно того, что она позволяла во время прогулки держать ее за руку или целовать в темном кино. На одиннадцатом месяце этого «пребывания вместе» он остался у нее на ночь. Ничего особенного – по крайней мере для нее – не произошло. Он в первый раз коснулся ее груди, целовал ее плечи. Ночь он провел на ковре у ее кровати. Просыпался, вставал и проверял, хорошо ли она укрыта одеялом. С той ночи он считал ее «своей женщиной».

Марта никогда не отвечала ему взаимностью. После нескольких месяцев она испытывала неловкость, появляясь с ним среди знакомых. Он совершенно не подходил к их компании манерных и напыщенных кандидатов в актеры, которым казалось, особенно после изрядного количества дешевого пива, будто они и есть «богема Восточной Европы». Они наивно полагали, что если принесут с собой в пивную томик стихов и демонстративно положат его на стол, то будут напиваться гораздо возвышенней, чем остальные.

А он не умел ничего изображать из себя, не знал полезных людей, через которых можно было что‑то устроить, а то обстоятельство, что он как бы пришел из этнографического заповедника, через некоторое время стало ее утомлять. Чем больше Марта от него отдалялась, тем больше он к ней привязывался, ища изъяны в себе. Он уже не ездил на выходные в Бичицы, а оставался в Гливице, ожидая ее звонка. Иногда она и вправду звонила, и тогда он ехал, чтобы провести несколько часов в прокуренных клубах среди людей, которые ему не нравились и в обществе которых он чувствовал себя скверно. Чем чаще он бывал среди них, тем больше они раздражали его убежденностью в своей исключительности. Им казалось, что если они заучат наизусть несколько цитат из трактатов философов или, выпив, будут декламировать одни и те же стихотворения, то мир обязательно придет в восторг от их тонкой авангардности и интеллектуальности. Но поскольку мир вовсе не собирался приходить в восторг, они с упоением полагали себя непонятыми и считали себя выше всех этих «пролов», «жующих и пережевывающих пресную жвачку коммерческого искусства, которую подсовывают им продажные средства массовой информации». Каждый прослушанный ими концерт был или «психоделическим», или «психоделически улетным», каждая книжка, которую они прочитали,– так они утверждали, хотя чаще всего только просматривали несколько страниц да заучивали на память рецензии из элитарных литературных журналов, – была «перлом с самой высокой полки, до какой не дано дотянуться плебсу», каждый спектакль, на который они сходили, «содержал вневременное метафизическое послание». Им обязательно хотелось выглядеть эстетами и интеллектуалами, хотя чаще всего они напоминали переплетчиков, одевающих в переплет книги, которые они никогда не прочтут.

При этом несли они какую‑то несусветную чушь. Каждому случается иногда ляпнуть глупость, но они свои глупости произносили напыщенным тоном. Патетически, по‑актерски поставленным голосом, неизменно дождавшись секунды тишины между глотками пива. И это для него было, пожалуй, самым невыносимым. Он не мог понять, почему Марта не замечает этого и почему ей нравится эта псевдоинтеллектуальная белиберда. И тем не менее он бывал с Мартой в этих компаниях. Себя же он убеждал, что никакая это не жертвенность. Что просто он делает это исключительно ради нее.

В одну из суббот после спектакля все они отправились на квартиру Марты. По забывчивости он оставил у нее свой рюкзачок с зачеткой и тетрадками.

А они были нужны ему в понедельник. И только в воскресенье вечером он обнаружил, что забыл рюкзак. На следующее утро он встал страшно рано и поехал поездом в Краков. В магазине возле вокзала Марцин купил молока. Он знал, что Марта любит начинать день с чашки теплого молока.

– У меня для тебя молоко, какое ты любишь, двухпроцентной жирности, – улыбаясь, объявил он, когда открылась дверь квартиры Марты.

В двери стоял мужчина. Голый, с белым полотенцем вокруг бедер. Он удивленно оглядел Марцина с головы до ног и крикнул в глубь квартиры:

– Марта, ты молоко заказывала?

– Нет. Я никогда не заказываю молоко. А что такое? – послышался удивленный голос Марты, а потом раздалось шлепанье босых ног по деревянному полу.

Она вышла и встала рядом с этим мужчиной. Марта была в одном белье. У нее были всклокоченные влажные волосы, и она держала расческу. Она увидела его. Какой‑то миг они смотрели друг другу в глаза. Пакет с молоком выпал у Марцина из рук. Он отвернулся и, не глядя под ноги, побежал вниз по лестнице.

– Марцин!.. Пожалуйста, вернись! Ну вернись! – слышал он за спиной ее крик.

Он не вернулся. Он убегал. Убегал в паническом страхе. Он не чувствовал ни ярости, ни унижения. Даже злости не чувствовал. Только панический страх. Там, на этой лестнице, сбегая как сумасшедший вниз, он впервые ощутил всеобъемлющий ужас. И ничего больше, кроме него. Ни боли в разбитом колене, когда он поскользнулся и упал на площадке между этажами, ни боли в рассеченной коже на лбу – у выходных дверей он стукнулся головой о металлический почтовый ящик. Он ощущал один только страх.

Он мчался по тротуару, наталкиваясь на людей, торопящихся на работу. А потом, перебегая улицу, ведущую к вокзалу, не глядя выбежал на мостовую. И вдруг почувствовал удар по бедру и услышал визг тормозов. И тут же упал. Из такси, которое задело его, выскочил водитель и склонился над ним.

– Ты бросился мне под колеса, я ничего не мог сделать. У меня свидетель в машине сидит! – кричал он. – Ты слышишь меня? Понимаешь? – спрашивал он, стирая ладонью кровь с его лба.

Марцин оттолкнул его руку, поднялся и молча побежал дальше. В вокзальном туннеле он повернул в первый боковой коридор и выбежал на перрон.

Он вскочил в отъезжающий поезд. Открыл дверь первого же купе. Сидящая у окна пожилая женщина испуганно взглянула на него, встала, сняла багаж с верхней полки и поспешно вышла. Садясь, он задержался взглядом на своем отражении в зеркале. Весь лоб был в засохшей крови, смешавшейся с черной пылью и грязью мостовой, куда он упал, когда его сбило такси. Грязь и кровь были даже в волосах. С виска сползала струйка крови. Он выскочил из купе и закрылся в туалете. Там вымыл лицо, вытерся туалетной бумагой.

На первой же станции он вышел и, охваченный страхом, опять стал убегать…

Некоторые убегают от страдания в несуществующий мир, подпитываемый этанолом или сотворяемый какими‑нибудь сомнительными химическими веществами, другие живут неистово, словно каждый день – последний в календаре мира, кто‑то превращается в ледяную сосульку. А Марцин начал бояться. В страхе, паническом или даже постоянном, длящемся часами, страдание уходит на второй план или вообще исчезает. Главным становится не бояться. Марцин боялся два года. Он не мог сказать, чего он боится. Страх накатывал внезапно. Без предупреждения. Иногда в четыре утра, выброшенный из сна приступом паники, он торопливо надевал куртку на мокрую от пота пижаму и выскакивал в лес перед общежитием. Все вахтерши внизу знали о его «непонятной болезни» и без возражений открывали ему двери. Он бродил по лесу, пока не проходил приступ. В кармане куртки у него всегда лежал бумажный или полиэтиленовый пакет, который он прижимал ко рту, когда чувствовал, что у него дергаются веки либо дрожат мышцы рук или ног. Когда дыхание становится чересчур учащенным и неглубоким, в кровь поступает слишком много кислорода. Врачи называют это гипервентиляцией. Слишком много кислорода и слишком мало двуокиси углерода в крови. Дрожь мышц – это наименее опасный симптом гипервентиляции. А крайний случай – потеря сознания и коллапс. Чтобы в крови было больше двуокиси углерода, надо дышать в пакет. Он только однажды потерял сознание во время приступа. Нашла его вахтерша, встревоженная тем, что он долго не возвращается. В себя он пришел в «скорой помощи», которая с воем сирены везла его в больницу. Исследовали его целую неделю. Никаких органических причин его приступов паники не нашли. Из больницы Марцина выписали с диагнозом «невроз страха». Молодой врач, вручая ему выписной эпикриз, сказал:

– Вы за чем‑то гонитесь или от чего‑то убегаете. Это у вас в мозгу… Обязательно займитесь этим.

С той поры он никуда не выходил, не убедившись предварительно, что в кармане у него лежит бумажный пакет.

Через две недели после выписки случился очередной приступ. Произошло это во время лекции. Он старался справиться с приступом, дыша как можно медленнее. Руками он прижимал к полу трясущиеся ноги. Студентка, сидевшая с ним рядом, испуганно шепнула:

– Марцин, что с тобой? Ты стал белый как мел, и по лбу у тебя ползут капли пота. Ты что, задыхаешься? Ты так странно дышишь…

Ответить ей он не успел. Пришлось выбежать из аудитории.

В тот же день он отыскал в телефонной книге адрес психиатра. Правда, в политехническом институте был собственный психолог, но Мартин не был убежден, что тот может ему помочь. Психолога очень любили студенты – главным образом за то, что он без лишних вопросов выписывал освобождения от занятий. Мартин не хотел, чтобы кто‑то из знакомых увидел его перед дверью этого кабинета. Все знали, что таких «освобождений» он никогда не берет. Он предпочел поехать в Катовице.

Кабинет психиатра находился на восьмом этаже уродливого точечного дома серого цвета, расположенного среди множества ему подобных. В прихожей, приспособленной под приемную, стояли четыре белых стула. Небольшой плетенный из лозы столик под старинным хрустальным зеркалом был завален листовками, призывающими вступать в Клуб анонимных алкоголиков. На листовках спал с полуоткрытыми глазами огромный черный кот. Стены прихожей были увешаны черно‑белыми фотографиями, представляющими архитектурные памятники Вильнюса. На одном из стульев сидела молодая женщина, нервно грызущая ногти. Предплечье и сгиб левой руки у нее были обмотаны эластичным бинтом с пятнами от еды. Марцин сел на соседний стул. Она тотчас встала и пересела как можно дальше от него. Через минуту дверь одной из комнат открылась и вышла прихрамывающая седая женщина небольшого роста. Застегивая пуговицы белого докторского халата, она кивнула ему, приглашая в кабинет. А когда увидела женщину с обмотанной рукой, остановилась и сказала:

– Магда, почему ты опять здесь? Никаких таблеток я тебе больше не выпишу. Не могу. Еще вчера вечером я совершенно определенно предупредила тебя…

Молодая женщина умоляюще смотрела на нее:

– Всего один раз. Последний. Пани доктор, прошу вас в последний раз! У меня так все болит, будто меня на части рвут…

Врач даже не посмотрела на нее. Она повернулась к Марцину:

– Заходите в кабинет. Я сейчас приду. Вы чаю выпьете?

Марцин встал и пошел к открытой двери. И в этот момент молодая женщина вскочила со стула и одним движением руки смахнула с плетеного столика кота. Бедняга стукнулся головой о дверь ванной, жалобно взвыл и умчался в кабинет.

– Ты, старая русская курва! – с ненавистью крикнула врачу женщина и, громко хлопнув дверью, выбежала из квартиры.

Доктора, казалось, это нисколько не задело. Она лишь покачала головой и спокойно обратилась к Марцину:

– Так вы будете пить чай или нет? Я направляюсь в кухню.

– Да, пожалуйста, – неуверенно ответил он, не зная, как поступить: то ли войти в кабинет, то ли выбежать, как та женщина, и никогда больше сюда не возвращаться.

В течение трех первых визитов он говорил главным образом о своем страхе. О том, что частота ударов сердца доходит до двухсот в минуту. О головокружениях, во время которых приходится держаться за стены, так как у него появляется ощущение, что он сейчас упадет. О грудной клетке, которую во время приступа сжимает воображаемая слишком тесная стальная броня. О чудовищном чувстве угрозы, которое и вынуждает его убегать. О бегстве, которое лишь ускоряет сердцебиение и расширяет грудную клетку, как будто в попытке разорвать сжимающую ее броню. О непреходящей внутренней тревоге, с которой он просыпается утром и засыпает вечером. Об утрате надежды, что когда‑нибудь это пройдет, что так не будет всегда. О мире за пределами его тела, который кажется ему враждебным, опасным. О повторяющихся кошмарных снах, в которых он засыпан песком, как в могиле, и в этой могильной темноте он не может найти свой бумажный пакет. А когда в конце концов находит, пакет оказывается наполненным кровавой слизью, перемешанной с песком. О чувстве стыда, когда другие не могут понять его страха и считают его неприспособленным к жизни психом, или, в лучшем случае, что он с тараканами. О бумажных пакетах, которые лежат у него в каждом кармане, и о мании постоянных проверок, есть ли у него при себе таблетки. И, наконец, о том, что он стал эгоистом, ипохондрическим Нарциссом, беспрерывно наблюдающим за своим телом, которое становится все более чуждым, словно оно состоит из сплошных трансплантантов. А также о ледяном холоде, в котором он живет. О том, что уже год, как он утратил способность заплакать, взволноваться, о том, что не испытывает ни ярости, ни гнева, не способен радоваться, смеяться, сочувствовать. И что в последнее время единственной и главной целью жизни стало для него прожить день без страха.

Он не смог ответить на вопрос, чего он, в сущности, боится. Нет, он не боится будущего, так как будущее для него – это максимум двенадцать часов, которые надо продержаться до пробуждения. Вот именно, продержаться. У того, кто думает, как бы пережить двенадцать часов, крайне крохотный горизонтик будущего, и вряд ли у него могут быть какие‑нибудь экзистенциальные страхи, верно ведь? Он не чувствует, что должен что‑то планировать, предотвращать. Все происходит рядышком, без его участия. Он словно преждевременно извлеченный в мир маленький, скрючившийся, беззащитный эмбрион, единственная жизненная задача которого – дышать, переваривать и испражняться.

Ну да, он сдает зачеты и экзамены, но для него это имеет такое же ничтожное значение, как чистка зубов по утрам. Все это относится к ритуалу ожидания перемены. Он ждет наступления дня или ночи, когда этот кошмар закончится и живущий в нем демон, кружащий в его мозгу и сердце, найдет какое‑нибудь отверстие, выберется наружу, растворится в воздухе и никогда больше не возвратится. В процессе ожидания он делает все то, что делал раньше, чтобы – когда этот момент наконец наступит – не оказаться на развалинах, под которыми погребены его жизненные планы. Те, что он строил в прошлом, поскольку сейчас ему не до новых планов. Но временами ему кажется, что ожидание это бессмысленно и что оно не более чем ожидание Годо.

Нет, он не желает умереть, но смерти не слишком боится. Когда в дымной и вонючей кабинке вокзального сортира дышишь в пакет, соображая, как далеко отсюда до больницы, о смерти думаешь совершенно иначе. Умереть в вокзальном сортире ему не хотелось бы. На больничной койке было бы предпочтительней.

Он знает почти все о биологии страха. Терапевт в студенческой поликлинике выписывает ему все, что он попросит. Иногда он приходит к врачу с названием лекарства, о котором тот даже не слышал. Он знает, что все эти таблетки – опиаты и к ним возникает привыкание. Реланиум, элениум, ксанакс, диазепам, валиум, лоразепам, оксазепам. Он их все принимал. И не допустил привыкания. Ему пришло в голову, как обмануть свой организм. Он регулярно, через полтора месяца, меняет таблетки. Своего знакомого, который учится на фармацевтическом, он попросил нарисовать структуру веществ, которые содержатся в каждом лекарстве. И все они отличаются друг от друга хотя бы одним атомом. Он составил график, который висит над его кроватью в общежитии. Организм привыкает к какому‑то веществу в полном составе. Смена одного атома в лекарстве, которое он принимает, является неожиданностью для организма и обманывает его. Внезапно вместо брома оказывается фтор. Организму надо привыкать к чему‑то другому и забывать то, к чему он привыкал последние полтора месяца, иными словами, шесть недель. При семи разных лекарствах на отвыкание у него сорок две недели. После такого интервала можно начинать цикл заново. Когда пройдут сорок две недели, никакой организм не будет помнить про ксанакс, с которого начинался прием лекарств. Терапевт из их поликлиники считает, что это гениальная мысль, и теперь прописывает опиаты в соответствии с его схемой. Когда он это сказал, врач иронически усмехнулась.

– Давненько не доводилось мне слушать подобной чепухи, – произнесла она, глядя ему в глаза. – Вам просто необходимо сменить терапевта. Если этот идиот поверил в вашу сказку про атомы, это значит, что ему можно лечить только простуды и ангины, но безопаснее будет, если он ограничится насморком. А все связанное с мозгом он просто обязан оставить в покое. Дурак он, больше ничего, – бросила она, повысив голос. – Рецепторы в мозгу пропускают корпус структуры. Бензодиазепин. А то, что к нему подвешено, фтор или бром, не имеет ни малейшего значения. Магда, та девушка, которую вы имели сомнительное удовольствие видеть в день вашего первого визита, перерезала себе вены, когда у нее кончился оксазепам. Ее поместили в психиатрическую клинику, так как она не перенесла отвыкания. Но даже это не помогло. Ночью в пижаме, босиком она сбежала из клиники и разбила кирпичом окно в аптеке. Она поочередно принимала все, что вы тут упоминали, а кроме того, еще несколько других лекарств. Если не удастся снова ее запереть в клинике, очень скоро она заберется на подоконник в каком‑нибудь высотном здании или сунет голову в духовку газовой плиты… Так что немедленно выбросьте свой график и больше никому не пересказывайте своих абсурдных теорий. Особенно врачам. Им кажется, что если кто‑то способен понять инструкцию, приложенную к лекарству, то он мог бы работать в «скорой помощи» на полставки.

И только во время четвертого визита он рассказал про Марту. Он помнил, что первый приступ пережил тогда, в квартире Марты, но вовсе не думал, что то событие является главной причиной его невроза страха. У него не было ни малейшего повода бояться Марты. Он мог ее ненавидеть, чего в иные моменты ему безумно хотелось, но так и не удавалось, мог жалеть ее или презирать, но он не считал, что у него есть какие‑то причины бояться ее. Когда они были вместе, что бы под этим ни подразумевалось, рядом с ней он чувствовал себя в полной безопасности.

Психиатр выслушала этот его рассказ без всякого удивления.

– Вы ее по‑прежнему любите? – неожиданно спросила она, не поднимая глаз от его карточки, в которую она постоянно что‑то записывала.

Он обвел взглядом кабинет, словно уверяясь, что этот вопрос совершенно точно обращен к нему. Она спросила его о безмерно важном для него так, будто интересовалась, не испытывает ли он болей в мочевом пузыре и регулярный ли у него стул. Совершенно безразлично, без всяких эмоций. Он с укоризной взглянул на нее. Она ждала, держа в руке ручку, словно собиралась записать его ответ в какую‑то там рубрику.


***


Прошел уже почти год с тех нор, как он в последний раз видел Марту. Через неделю после его бегства он получил от вахтерши свой рюкзачок, который кто‑то оставил для него на вахте. За этим рюкзачком он тогда и поехал к ней на квартиру. Спустя несколько дней во время лекции, приводя в порядок записи, находившиеся в рюкзачке, он обнаружил конверт с письмом Магды.


Тот мужчина ничего для меня не значит. Он остался у меня, потому что ему негде было ночевать. Я не разрешила ему спать даже на полу у моей кровати. Тот кусок пола принадлежит одному тебе. Ступая на него, я чувствую, с каким уважением ты относился ко мне. Возможно, даже с чрезмерным.

Я никогда не изменяла тебе. Будь иначе, я бы себя презирала.

Я не смогла бы жить с тобой. Ты запер бы меня в очередную клетку. Можно из‑за отсутствия выбора любить мать, которая так поступает, но невозможно любить такого мужчину. А ты заслуживаешь любви.

Марта.

P. S. А молока я больше не пью. Возвращаюсь жить в Варшаву. Передай от меня привет горам…


И хотя он знает это письмо наизусть, он до сих пор его перечитывает. Главным образом для того, чтобы проверить, способен ли он страдать. Ему хотелось бы страдать, как страдают в подобной ситуации другие люди. Просто страдать. Тосковать по ней, рвать и опять склеивать ее фотографии, доказывать себе, что она не стоит его, обзывать всякими словами, презирать ее, обещать себе отомстить ей, колотить кулаками по столу, чувствовать себя брошенным, безмерно обиженным, униженным и растоптанным. Случайно находить что‑нибудь связанное с нею и в бешенстве уничтожать, а на другой день сожалеть, что ничего от нее не осталось. Неустанно убеждать себя, что она не была и никогда не станет достойной его, что он заслуживает женщины в сто раз лучше.

Писать ей исполненные ненависти письма и не отправлять, звонить ей по ночам, не в силах выдавить из себя ни слова. Чувствовать боль, ненависть, недоверие, оцепенелость. Или хотя бы напиваться до границы летаргии, которая приносит забвение, а утром просыпаться и смотреть на пустые бутылки у кровати. Обещать себе, что никогда ей не простишь, а через полчаса все прощать. Каждый день забывать ее и клясться, что завтра забудешь по‑настоящему. Страстно желать видеть ее, когда чувствуешь, до чего тебе плохо, и, чувствуя себя еще хуже, мысленно проклинать себя за это желание.

Нет, он не ощущал ничего подобного. Ни тогда, ни тем более сейчас не мог возбудить в себе страдание. Он очень этого хочет. Однако не может. Так, словно это ему не дозволено. Из‑за этого чертова страха он не способен почувствовать в себе грусти настолько сильной, чтобы пожалеть себя и хоть раз заплакать. Но притом он до сих пор помнит, что это такое, когда вдруг подступают очищающие слезы.

Было время, он любил это трогательное волнение. Сперва, когда мама рассказывала ему разные истории или читала вслух, а потом, когда он сам стал читать. А сидя с Мартой в кино, он вынужден был прилагать немалые усилия, чтобы не показать ей, что плачет, если на экране его что‑то тронуло, чего она часто даже не замечала.

Ему было неприятно, когда Марта иногда издевалась над его, как она выражалась, «диванно‑телевизорной простонародной впечатлительностью». Его могла растрогать фотография, на которой она, заплаканная маленькая девочка, прижимается к отцу. Она же видела в этом всего лишь зафиксированное на фотопленке одно из множества случайных происшествий в своей биографии.

– Ну что в этом особенного? – удивленно спрашивала она. – У каждого в альбоме есть такие фото. Кстати, я терпеть не могу, когда меня фотографируют. Кому какое дело, что тогда‑то я была там‑то, делала то‑то и на мне была эта, а не другая футболка. – И в голосе ее чувствовалось раздражение.

Он не мог примириться с презрительной интонацией, когда она произносила слово «каждый». И когда она причисляла его всего лишь к этим плебейским «каждым», у него сразу пропадала уверенность, что он что‑то для нее значит.

– Твоя впечатлительность граничит с неврозом. Судьба божьей коровки на асфальте способна растрогать и взволновать тебя с той же силой, что и «Страсти» Баха. Ты перестаешь различать, что действительно важно, – как‑то сказала она ему. – Ты бы хотел, чтобы я, когда ты обливаешься в кино слезами, осушала их поцелуями и при этом до боли сжимала тебе руку, да? Не сердись, но мне в такие моменты чаще всего хочется смеяться, и я не могу пробудить в себе эмпатию.

С того дня он стал скрывать от нее свои чувства.

Марте, чтобы взволноваться, необходима была торжественная обстановка, свечи, концертный зал и уверенность, что она участвует в чем‑то мистическом, предназначенном исключительно для избранных и недоступном серой массе. Он не успел ей этого сказать, но ему казалось, что для нее существенным было не само переживание, а его элитарность, подтверждающая ее уверенность, что она принадлежит к лучшим, исключительным, отмеченным особой печатью. При том что он всегда делал все, чтобы она чувствовала себя особенной.

Нет, он больше не любит Марту. Для него любовь – это желание постоянного присутствия другого человека. Сейчас он уже не испытывает этого желания. Когда‑то испытывал, но сейчас с полной уверенностью – нет. Ну, может, любит калейдоскоп разных «мгновенных Март» из своих воспоминаний. И то лишь некоторых. А иных боится, как кошмарного сна. Такие сны бывают у него. Иногда ему снится Марта. Но эти сны никогда не бывают эротическими. Правда, в некоторых она обнаженная, но нагота ее подобна наготе женщины с памятника Ники в Варшаве. Холодная как лед и недоступная, как бы вознесенная на пьедестал.

Кроме того, у Марты из его снов лицо часто оказывается заимствованным у других женщин. У продавщицы в магазине, у однокурсницы, у кондукторши в поезде, у вахтерши в общежитии или у девушки, которую он увидел как‑то, выходя из аптеки. Словно она – единственная женщина на свете.

До сих пор он ни с кем об этом не говорил. Нет, был в его жизни период, когда ему хотелось с кем‑то поделиться. Главным образом для того, чтобы услышать, что он не единственный, кто пережил нечто подобное. Из рассказов матери он знал, что его брат Блажей «болен меланхолией» и даже по этой причине лежал в больнице.

Как‑то он поехал на конные состязания в Гданьск. Весь путь он набирался решимости, чтобы поговорить об этом с Блажеем. Он позвонил, трубку взяла жена брата Сильвия. Блажея дома не было, он уехал на какую‑то конференцию в Австралию, в Брисбен. Сильвия приглашала его в гости. Хотела даже немедленно приехать на машине в конюшню и забрать на остаток дня. Он отговорился нехваткой времени. Больше к намерению поговорить с Блажеем он не возвращался.

С матерью он тоже не разговаривал на эту тему. От стыда, от чувства унижения, а также в порядке самозащиты от тяжелых воспоминаний, которые словно удар током. Марту он не любит, но забыть не может. Знает, что она никогда не станет «единственной женщиной в его жизни». Он защищается, но все равно все напоминает ему о ней. Краков, театры, молоко, весенний ветерок и даже чемоданы у пассажиров на вокзале.

Психиатр внимательно слушала его.

– Вы боитесь женщин, – промолвила она, когда он замолк. – Всех женщин, к которым вы могли бы привязаться и которые потом могли бы вас бросить. Они ассоциируются для вас со страданием, изменой и болью. Из этих ассоциаций вы вырастили в себе хронический невротический страх, который должен включаться всякий раз, когда вы хотите сблизиться с женщиной. Некоторых измена или страшная обида сгибает, как бамбуковую палку, но через две‑три недели, а иногда через месяцы, это зависит от разных факторов, они постепенно начинают выпрямляться. Вас эта измена не согнула, а сломала. И у вашего страха есть определенная функция. А именно защитная, чтобы вас еще раз не сломало. Это достаточно сложно и запутанно, но так оно и есть. И никакие таблетки тут не помогут. Единственное, что в таких случаях помогает, это время. Сломанная душа должна срастись, как срастаются сломанные кости… Если у вас будет желание, всегда можете прийти ко мне. Но не думаю, что я могла бы еще чем‑то вам помочь. Вы должны переждать. Должны дать времени покрыть вашу рану патиной…

После этого он был у нее всего один раз. Хотел ее поблагодарить. Уже то, что она выслушала его, спровоцировала на то, чтобы он заставил себя рассказать о Марте, каким‑то образом помогло ему. Относительно благотворности времени она была полностью права. Приступы страха становились все реже, он реже принимал таблетки. Все со временем как‑то поблекло. А когда заболела мать, это стало совершенно несущественным.

Через четыре года он перестал носить с собой бумажные пакеты. Однако до сих пор держал их в ящике прикроватной тумбочки. Точно так же, как пузырьки с таблетками. Аккуратно завернутые в выцветший лист миллиметровки, на котором он когда‑то начертил свой график, они напоминают ему о времени страха. И предостерегают…


***


«Хозяйку тебе нужно. Хорошую, добрую женщину. Потому что ты сам добрый». С того дня, когда Секеркова, прощаясь с ним, произнесла эти слова, все как‑то изменилось. Он больше не стал запирать дверь в комнату матери. Более того, он снял ее с петель, чтобы не появился соблазн вновь закрыть. Все началось с этих дверей.

Внезапно он ощутил, что весна – это не только пробуждение природы на лугах, мимо которых он проезжает по дороге в музей. Он тоже пробудился.

Начал он с ремонта дома. Он знал, что не успеет до Пасхи, до приезда братьев. Но это его не беспокоило. Это был его дом, а не гостей, которые лишь останавливаются здесь по дороге в куда более значительные места. Он вынес все из маминой комнаты. Упаковал ее вещи, как пакуют то, чего больше никогда не увидят.

Первым делом ее книжки, обернутые в толстую бумагу кофейного цвета. Мама читала до конца жизни. Она не могла жить без книг. Он вспоминал их поездки в Новый Сонч за покупками. Женщина в платке ведет за руку босоногого мальчонку и тащит сумки, в которых кроме сыра, мяса, сахара и запаса хозяйственного мыла на следующий месяц всегда лежали книжки, обернутые серой бумагой в пятнах…

Он упаковал также письма отца к ней. Отца Марцин не помнил, но знал, что он был арестован Управлением безопасности и не вернулся из тюрьмы в Варшаве. Мама делала все, чтобы дети как можно меньше чувствовали, что у них нет отца. В его политическое прошлое она никого из них не посвящала. Говорила об этом очень сдержанно и без подробностей. Словно хотела тем самым защитить детей от того, что случилось с их отцом. Бывало, Марцин завидовал воспоминаниям других о своих отцах, которые зимой катали их на санках, возвращались с работы со сластями, дарили матерям цветы, читали детям перед сном сказки.

Из писем, проверенных тюремным цензором, следовало только, что родители очень любили друг друга. Отец писал: «Воспитай детей достойными и честными поляками». Так она и воспитывала их. Это от нее они узнали, что существует только одна правда. Марцин до сих пор удивляется, что поверил ей. И что она, несмотря на все испытания и страдания, до конца жизни сама верила в это.

Коллекция ангелов пошла в большую коробку. И безвкусный образ Христа с сердцем в терновом венце. И флюоресцирующая Божья Матерь, которую кто‑то привез из паломничества в Лурд и подарил ей. И молитвенники с засушенными между страницами цветками и листьями.

Затем он ободрал обои вместе с бордюром, выбросил всю мебель и побелил стены. После этого занялся кухней. Обрубил трубу от угольной кухонной плиты и купил электрическую.

Потом снял прогнивший пол. Целую неделю он ездил на машине к Дунайцу, заходил в ледяную воду и вытаскивал на берег камни. Из них он выложил подготовку для пола. Все должно было быть естественным. Никакого бетона или цемента. Только природные материалы. Отполированные водой и временем камни из Дунайца, а по ним дубовые половицы.

По вечерам, уставший после целого дня работы, он усаживался со стаканом чая на лавочке у дома со стороны улицы, где стену увивает дикий виноград, посаженный еще его дедом. Сидел и смотрел на горы. В такие вечера он особенно остро ощущал свое одиночество. Именно на этой лавочке, которая всегда ассоциировалась у него с шумом, смехом, радостью и беззаботностью.

Он вспоминал, как давным‑давно, в детстве, и он, и братья сидели на этой лавочке и точно так же, как он сейчас, смотрели на горы. Мама шла в кухню, а потом выносила каждому по ломтю хлеба со смальцем. Раздавала им, садилась на табуретку спиной к горам и рассказывала гуральские истории или легенды. Прижавшись друг к другу, привалясь спинами к стене дома, они слушали затаив дыхание. В такие вечера Марцин чувствовал, как они близки и что они действительно одна семья. Мир его тогда был маленьким и безопасным, его определяла повторяемость событий, которые регулировали времена года, воскресная месса, наступление сентября или июня, делящих год на две части. Мир, ограниченный стенами дома, полного знакомых вещей, узнаваемых звуков, успокаивающих запахов. Дома, стоящего посреди двора, за которым находилось их поле, граничащее с деревней, необходимой лишь для того, чтобы встречать людей, знакомых «от самого начала», имеющих точно такие же дома, точно такие же дворы и видящих те же самые горы. А все неизвестное, непонятное, тревожащее или пугающее объясняла им мама либо растолковывал ксендз. Потом, когда он стал ходить в школу, ксендза заменили учителя, а еще позже – книги.

Если бы в ту пору его спросили, что такое одиночество, он не понял бы вопроса. Неизменно окруженный братьями, оберегаемый матерью, он не сталкивался с чувством одиночества. До учебы в институте он не испытывал необходимости дружбы с кем‑нибудь, кроме своей семьи. По правде сказать, он даже не понимал, что означает это самое «дружить». И только уехав учиться в Гливице, он узнал, что бывает дружба с людьми, с которыми ты не живешь в одном доме. И насколько это может быть важно. Лишь в Гливице он испытал потребность в такой дружбе. Иногда он разговаривал на эту тему с Мартой. Она не хотела верить, когда он сказал, что в его жизни не существует такого человека, которого он мог бы назвать своим другом. Ее страшно удивляло и то, что он прожил целых двадцать лет и не пересек пределов мира, состоящего из нескольких человек, которых он даже не выбирал, а просто застал в своей жизни. Когда Марта говорила об этом, он улавливал в ее удивлении нотки иронии и высокомерия. Для нее семья ограничивалась властной, деспотической матерью, с которой ее соединяло все что угодно, но только не дружба. Для нее друзья – сейчас‑то он понимает, что ему не удалось стать ее другом, – это люди, которые интересуются, как прошел день, которые подают пачку бумажных платков, когда ты плачешь, которые в полночь впускают тебя в свое жилье, пьют с тобой водку, а потом стелют тебе постель, которые перед поездкой говорят тебе: «Будь осторожна», которые в два ночи снимают трубку и чуть ли не целый час слушают, как ты жалуешься на жизнь. Марта утверждала, что таких друзей у нее больше десяти.

А у него до сих пор был только один друг. Якуб.


***


На третьем курсе – он уже тогда познакомился с Мартой – была обязательная двухмесячная практика по специальности. Замысел и цель такой практики были вполне разумными: познакомить студентов с тем, как будет по окончании учебы проходить их будущая профессиональная деятельность, и помочь им применить теоретические знания в условиях реально функционирующего предприятия. Но в те времена на определении цели все и заканчивалось, реализация ее была просто катастрофической. Предприятия, которых заставляли принимать практикантов, были совершенно не готовы к тому, чтобы два месяца заниматься студентами, сказать по правде, немногое умевшим, и от которых по причине их статуса невозможно было много требовать. Во вроцлавском тресте защиты контактных сетей электротранспорта, куда он попал, студентов воспринимали как обременительный балласт и перебрасывали из отдела в отдел. Никто не был готов, да никто и не имел желания возиться с ними. Главной целью его практики было знакомство с информационной техникой, обеспечивающей работу транспорта. Ему даже было обещано, что он познакомится с компьютером. Он действительно познакомился и за два месяца восемь раз имел возможность наблюдать, как компьютер работает. Каждую пятницу бородатый инженер, главный информатик управления, вел его перед обедом в запертую на ключ комнату и включал компьютер только для того, чтобы специальная программа выдала ему серию номеров, которые он зачеркивал на своем лотерейном билете. Продолжалось это не дольше пятнадцати минут. И все эти пятнадцать минут Марцин мог наблюдать за операциями, которые производит инженер, но ему строго‑настрого было запрещено что‑либо трогать. После выдачи цифр компьютер выключался до следующей пятницы. Выбор чисел для последующего вычеркивания на лотерейном билете был важнейшим событием на протяжении всей рабочей недели и единственным назначением компьютера, которым трест – о чем писалось в трестовской многотиражке – очень гордился. Вычеркнув цифры в билете, инженер уходил на обед в студенческую столовую, которая находилась неподалеку, в здании университета, говоря, что скоро вернется, и больше не появлялся. Марцин тоже обедал в этой столовой. Там‑то он и познакомился с Якубом.

Однажды он подошел к столу, за которым, склонясь над книжкой, сидела девушка. Когда он спросил, можно ли сесть, она никак не отреагировала. Он спросил громче, но девушка не подняла глаз от книги, и тогда он поставил тарелку на стол и сел. Только после этого девушка взглянула на него и улыбнулась. У нее были длинные прямые черные волосы, схваченные сзади пестрой шелковой лентой, и большие карие глаза. Кисти рук у нее были исписаны с обеих сторон до самых запястий шариковой ручкой. Сидя напротив, Мартин наблюдал за ней. Читая, она время от времени поднимала руку и дотрагивалась до щеки, до носа, до губ, оставляя светло‑синие пятна на коже. На Марцина она совершенно не обращала внимания. К их столу подошел молодой мужчина. Обеими руками он нес тарелку. Он улыбнулся Марцину, поставил на стол тарелку и со смехом обратился к девушке:

– Ой, Наталка, ты снова размазала по носу наш разговор…

Он достал из кармана пиджака носовой платок, наклонился и осторожно стал стирать с ее лица пятна синей пасты. Девушка молчала, позволяя ему очищать лицо. А когда он закончил, она взяла его руку и, закрыв глаза, прижалась губами к ладони. Мужчина поцеловал ее в лоб и ласково погладил по щеке. Потом сел на стул рядом с Марцином и пододвинул тарелку девушке. Некоторое время все молча ели. Вдруг девушка подняла обе ладони над столом и стала быстро жестикулировать. Мужчина внимательно следил за этим, а затем точно так же ответил ей. Девушка взяла ручку, лежавшую рядом с книжкой, что‑то написала на своей левой ладони и показала собеседнику. И тут же, не доев, встала, захлопнула книгу, положила ее в сумочку и пошла. Сделав несколько шагов, она остановилась, повернулась к ним и что‑то показала на пальцах. Мужчина, отвечая ей, локтем вышиб у Марцина из руки стакан с компотом.

– О, черт! Извините, ради бога. Это вышло нечаянно, – сказал он, глядя Марцину в глаза. – Еще раз прошу прощения.

– Ничего страшного. Там почти уже не было компота, – улыбнулся Марцин и наклонился, чтобы поднять стакан с пола.

Марцин был потрясен. Оказывается, красавица, за стол которой он сел, глухонемая. До сих пор люди с таким дефектом ассоциировались у него – он даже не знает почему – с непреходящим страданием и смертельным унынием. Привлекательность таких людей казалась ему чем‑то вроде вызывающе яркого наряда на похоронах, неким диссонансом, поражающим своей неуместностью и полнейшим несоответствием ситуации. Сейчас он не видит никакой логики в таком восприятии подобного дефекта. Более того, он считает, что в таком восприятии проявляется подсознательное чувство превосходства и даже гордости людей, почитающих себя здоровыми.

И еще его тронула редко встречающаяся нежность в отношениях этой, несомненно, влюбленной пары. Прекрасная, потрясающая нежность, которой не дано было ему испытать ни с одной женщиной, в том числе и с Мартой.

Из задумчивости его вырвал голос севшего рядом мужчины:

– Меня зовут Якуб, а толкнул я тебя из‑за Наталии. Она поразительно несобранная и ужасно забывчивая. Самое важное она говорит, когда уже уходит, а я не всегда бываю готов ответить…

Они стали разговаривать. Якуб жил во Вроцлаве с отцом. Он учился на математическом в университете и одновременно на информатике в Политехническом. Узнав, что Марцин приехал на практику из Гливице, живет в общежитии и во Вроцлаве никого не знает, тут же объявил, что вместе с Наталией покажет ему город. А когда узнал, что Марцин из Бичиц, стал вспоминать, как несколько лет назад ездил в Новый Сонч и провел незабываемую неделю в доме гураля, своего друга из техникума, который захотел обязательно стать рыбаком и вместе с ним пять лет отучился в мореходном училище в Колобжеге.

– Это был настоящий богатырь, сильнее его я никого не встречал. Если бы боцман велел ему руками вытащить сети, полные рыбы, он бы смог это сделать. А вдобавок он прославился тем, что у него была потрясающе крепкая голова. Во время практики в Устце на сейнерах даже старые рыбаки не могли выпить столько водки, сколько он. До конца учебы он говорил на гуральском диалекте. Даже когда объяснялся по‑английски, – рассмеялся Якуб.

С этой встречи в столовой началось их знакомство, которое месяца через полтора превратилось в настоящую дружбу. Единственную в жизни Марцина. Якуб был поразительно скромный, временами даже робкий. Он был умнее многих, но никогда не выказывал этого. Когда они встречались в большой компании в общежитии или в каком‑нибудь студенческом клубе, он обычно молчал и внимательно слушал, что говорят другие. Он редко вступал в беседу, но, когда начинал говорить, все замолкали. Марцин заметил, что многие из тех, кто участвовал в этих посиделках, пытались подражать Якубу. Некоторые перенимали у него жестикуляцию, использовали те же обороты и словечки. Якуб каким‑то магическим способом притягивал к себе внимание. С первых же минут знакомства. Марцин порой ловил себя на том, что тоже подражает ему.

Иногда на эти сборища Якуб приводил Наталию. И тогда он практически отсутствовал. Он неустанно стенографировал то, что говорили остальные, и пододвигал девушке листки с записями или гладил ей руку. В разговоре он почти не участвовал. Марцину казалось, что при этом он старается не слышать, чтобы не отличаться от Наталии.

За три недели до завершения практики Марцина Наталия уехала во Львов. Якуб не раз заводил с ним разговор о ее скорой поездке. Марцин никогда не видел Якуба таким счастливым, как в тот день, когда тот проводил ее во Львов. Наталию направили в специализированную клинику, где всемирно известный советский хирург‑аудиолог должен был сделать ей операцию, после которой – Якуб был убежден в этом – к ней возвратится слух. Через неделю они встретились в общежитии – в последний раз. На следующую встречу, о которой они договорились, Якуб не пришел, что было на него совершенно не похоже. В студенческой столовой он тоже не появлялся. Марцин искал его. Расспрашивал всех встреченных однокурсников. Никто ничего не знал. Якуб исчез. А Марцин не знал ни его адреса, ни номера телефона. Они обычно встречались в городе у здания треста, в котором Марцин проходил практику, или, что гораздо чаще, вечером в общежитии. Оба знали только имя и фамилию друг друга и больше ничего. После недели безрезультатных поисков Марцин пошел в деканат математического факультета университета. Но там сотрудница в крайне невежливой форме отказалась дать ему какую‑либо информацию. А когда он пришел туда вторично за день до отъезда в Гливице и категорично потребовал встречи с деканом, то получил ответ, что «у декана нет времени на такие глупости, как поиск исчезнувших студентов», а кроме того, что «ваш уважаемый приятель – обыкновенный преступник, исключенный из университета». Марцин не поверил в эту чушь. Не мог поверить в такую дикую нелепость.

Якуба он так и не нашел. После возвращения в Гливице он много раз звонил во Вроцлав в деканат, и каждый раз ему сообщали, что этот человек «среди наших студентов не числится». Ну а через несколько месяцев после практики случилась эта история с Мартой, и все, кроме страха, перестало быть важным.


***


Непонятно почему, но во время одиноких вечерних сидений на лавочке перед домом Марцин часто возвращался воспоминаниями к своему другу. Хоть прошло уже столько лет, он помнил тембр голоса Якуба, его походку и даже такие подробности, как выражение его глаз, когда тот смотрел на Наталию. Он по‑прежнему испытывал сожаление, оттого что Якуб так внезапно – таинственно и необъяснимо – исчез, и до сих пор не мог с этим примириться. Это было все равно как если бы кто‑то, услышав стук в дверь, прервал разговор на полуслове, вышел на минуту и больше не возвратился.

Он начал ремонт дома, и у него опять появилась какая‑то цель. Приезжая в Новый Сонч, он бывал уже не только в музее. Однажды он встретил приятеля, тренера по верховой езде. Тот уговорил его, и они поехали в конюшню. Там Марцина приняли как старого знакомого. Как того, кто с давних пор там присутствует. Через неделю он вновь приехал туда и сел на коня. По конюшне разошелся слух: «Марцин снова верхом».

В понедельник Страстной недели Марцин вышел из музея в двенадцать. Ему нужно было в банк, куда он подал заявление о выдаче кредита на новую крышу. Ему надоело латать после каждой зимы дыры, сушить чердак, надоели запахи затхлости и гнили, сырость в доме. Когда дело дошло до подписания договора, он достал из бумажника удостоверение личности. На мраморный пол банка упала белая визитка. Он наклонился за ней. Визитка Каролины. Дочери Стася. Той, у которой глаза огромные, как озера. Он улыбнулся, вспомнив, как она сказала на кладбище: «Дядя, позвони мне или пришли мейл… Съездим на скачки».

После, в музее, сидя за компьютером, он снова достал эту визитку. Электронный адрес Каролины… А почему бы не написать? Все теперь пишут мейлы. Он надел пиджак, сбежал по лестнице. Сел в машину и поехал в центр города в универмаг. Через час он возвратился и положил рядом с компьютером коробку с модемом. С подключением он решил подождать до тех пор, пока все уйдут из музея. Такого возбуждения он давно не испытывал.

Ему казалось, что он разбирается в модемах. В те давние времена, еще до болезни матери, когда он назывался «инженер‑энергетик», на трансформаторных станциях были установлены модемы. Огромные серые или черные ящики с регулировочными рычажками, к которым с одной стороны подходили красные провода от измерительных приборов на трансформаторе, а с другой – телефонные провода от диспетчерского центра электрических сетей района. Благодаря этому дежурный энергетик мог на расстоянии следить за показаниями измерительных приборов. Если случалось какое‑нибудь повреждение, он тотчас же отмечал это, локализовал и посылал аварийную ремонтную группу. Марцин тогда был как раз руководителем такой группы. Он всегда должен был быть у телефона. Потому‑то ему одному из первых в Бичицах поставили телефон. В случае аварии он садился на мотоцикл и ехал ликвидировать поломку. Так было и в тот день, когда у мамы случился инсульт.

Но компьютерный модем был совершенно другой. Он ничем не напоминал те, что стояли на трансформаторных подстанциях. Марцин знал, что без этой маленькой черной коробочки он не подсоединит музейный компьютер к Интернету, который находился где‑то там, за розеткой его телефона. До сих пор у него не было надобности в Интернете. О нем он слышал, читал и даже обсуждал его. Он не забыл, как его брат Блажей, ученый, как‑то сказал:

– Не будь Интернета, я мог бы погасить свет в своем кабинете в университете, запереть его на ключ и никогда больше не возвращаться. Если несколько дней я не бываю в Сети, у меня возникает впечатление, будто мир, и не только научный, меняется, а я об этом ничего не знаю.

Адам, которого Блажей презирал и с которым вечно ругался, только в одном соглашался со старшим братом, правда не декларируя этого, и, когда того не было поблизости, говорил:

– Да без Интернета у меня не было бы заказов, знакомых и информации. Благодаря Интернету я имею живые деньги. Недавно я смог уволить пятерых охранников, так как мы установили на объекте камеры слежения, подключенные непосредственно к Интернету. По крайней мере, я знаю, что не плачу старым эсбэкам за то, что они дрыхнут на службе.

По правде сказать, Марцин не до конца понимал, о чем говорят братья. Мир в Бичицах и его музейный мир превосходно обходились без Интернета. Но сейчас ему хотелось написать Каролине. Однако он не знал как и даже не знал зачем. Ведь он все равно не поедет к ней в Варшаву. Но он хотел написать. Именно здесь и сейчас. Не для того он купил этот модем, чтобы сидеть над ним, как неграмотный над книгой. Он как‑никак магистр, инженер! Он вернулся в машину за очками. Музей уже был закрыт. Все давно разошлись по домам. Он вернулся в кабинет за ключами, чтобы отпереть главные ворота. Заварил чай и начал читать инструкцию по использованию модема. Страницу за страницей.

Марцин сделал все, как там было написано. Результат нулевой. Он уже был готов махнуть рукой, но вспомнил, что Шимон, его племянник, – пользователь Интернета. Живет он в Новом Сонче недалеко от музея. Марцин позвонил. Трубку взял Петр. После обмена несколькими ничего не значащими словами – у них никогда не было общих тем разговора – брат передал трубку Шимону.

– Ясно, дядя, сейчас буду. Интернет в музее… супер! Наконец‑то ты идешь в ногу со временем. Могу я взять с собой Асю? Ты ей покажешь иконы. А я тем временем поставлю тебе модем.

Марцин чувствовал некоторое неудобство, оттого что попросил помощи у Шимона. А это «в ногу со временем» даже немножко задело его. «Как изменился мир, – подумал он. – Совсем недавно я учил его ездить на велосипеде, а теперь он покровительственно говорит мне „идешь в ногу со временем"».

Уже стемнело, когда он услышат, что к музею подъехал мотоцикл. И тут вдруг до него дошло, что он никогда не был у себя в музее после наступления темноты. Поздоровавшись, Шимон тотчас же помчался наверх в кабинет «ставить модем». Марцин хотел пойти за ним и посмотреть, как племянник это делает, но Ася, с которой Шимон приехал, стояла в холле музея и ждала. Хрупкая блондинка с голубыми глазами и растрепавшимися от езды на мотоцикле волосами. Марцин набрал на клавиатуре пульта охранного устройства код. Мигающая красная лампочка над клавиатурой погасла, и отключился предохранительный запор решетки. Марцин отпер ключом дверь зала с иконами. Девушка положила на батарею отопления обернутую в пленку тетрадь и стала разуваться.

– Нет‑нет, не надо. У нас не Вавель4,– улыбнувшись, удержал он ее.

Они вошли в темный зал. Свет из холла падал на икону с евангелистом Лукой. Марцин подошел к выключателю.

– Прошу вас, не зажигайте, – произнесла девушка. – Еще минутку подождите. Пожалуйста…

Он повернулся. Она стояла, восхищенно глядя на икону. Отраженный от золота иконы свет рассеивался, создавая эффект свечения. Все стало трехмерным и преувеличенным. Они стояли и молча всматривались в икону. Марцин подумал, что некоторые музеи должны быть открыты ночью…

– Модем действует, – вдруг раздался у них за спинами голос Щимона. – Дядь, ты установил тоновый прием, а у вас тут на телефонной станции девятнадцатый век и прием импульсный. Я завел тебе электронный адрес, пошли наверх, покажу, что надо делать. Оставим тут Асю, пусть походит по залу. А чего вы тут в темноте? – И он повернул выключатель.

Свет ламп под потолком ослепил их. Ася не сдвинулась с места, все так же всматриваясь в икону.

Шимон уже не был тем мальчиком, которого он учил ездить на велосипеде. Когда они сидели в кабинете перед компьютером, скорее уж Марцин чувствовал себя мальчишкой, собирающимся в первый раз сесть на велосипед. Шимон возбужденно объяснял ему про серверы входящей и отправляемой почты, показывал интернет‑страницы, щелкал мышью на каком‑нибудь подчеркнутом тексте или графической миниатюре, и тотчас на экране возникали картинки, из колонок раздавались звуковые сигналы или же музыка. А он даже и не подозревал про существование колонок.

– Так вот, дядя, эти маленькие значки – это иконки. Совсем как у тебя в музее, только маленькие, – усмехнулся Шимон. – Адрес Каролины я внес тебе в адресную книжку, – сообщил он, подавая ему визитку, лежавшую рядом с монитором.

Когда они спустились вниз, Ася все еще была в зале икон. После отъезда ребят Марцин закрыл музей и побежал к себе в кабинет. Он нашел в столе старую тетрадку, вывел печатными буквами на обложке «Интернет» и записал все, что сумел запомнить из объяснений Шимона. Было уже за полночь, когда он начал писать свой первый в жизни е‑мейл.


Дорогая Каролина!

Если это письмо (а можно назвать это письмом???) выйдет за пределы экрана моего монитора и дойдет до тебя каким‑то магическим путем, начинающимся с задней стенки моего компьютера и продолжающимся сквозь отверстие в стене музея, то обязательно сообщи мне об этом. Я ведь тут провел несколько часов, чтобы получить возможность задать тебе этот вопрос. И знаешь что? Это были радостные часы.

Шимон показал мне в Интернете лошадей! Их там столько, что даже не знаю, с чего начать.

Надеюсь, что у тебя в Варшаве все хорошо.

Мои тебе самые сердечные пожелания.

Дядя Марцин (тот, что из Бичиц).


По пути домой он чувствовал, что этой ночью в его жизни что‑то изменилось. Он включил приемник. Музыка. Инстинктивно Марцин протянул руку, чтобы выключить. «Нет, сегодня не стану…» – подумал он. Сегодня ему хотелось послушать музыку.

Было еще темно, когда его разбудил бой часов в маминой комнате. Такого в последние месяцы с ним не случалось. Он попытался снова заснуть. Не удалось. Ехать в музей было рано. Он выключил будильник, встал, прошел в кухню, поставил кипятиться чайник. Издалека долетал лай собак. Он выглянул в окно. В предутренней серости чернели горы. Он вышел из дому. Холод окончательно прогнал сон. И вдруг он услышал приглушенный голос, доносящийся со двора. Через несколько секунд он понял, откуда этот голос.

Он забыл выключить приемник в машине!

Музыка. Он ночью слушал музыку.

Марцин улыбнулся. Вернувшись в дом, он достал с дверного косяка ключ. В чулане под стопкой книжек и старых журналов нашел радиоприемник, который после смерти матери положил в картонную коробку и вынес. До сих пор ему не нужно было радио, поскольку оно могло нарушить унылую тишину его утр. Его нервировали бы жизнерадостные голоса дикторов, которые непонятно почему убеждали всех, что начинается новый счастливый день. Бесила бы реклама всего того, в чем он никогда не будет испытывать потребности. Раздражала бы музыка. И вот теперь он почувствовал, что ему снова хочется слушать музыку. Да, хочется со вчерашней ночи. Он поставил приемник на буфет в кухне.

Музыка…

Начинало светать. Он взял с ночной тумбочки тетрадку с надписью «Интернет», сел со стаканом чая за стол и стал читать.

В этот день в музей он пришел раньше всех. Взбежав по лестнице к себе в кабинет, он сбросил на стол куртку и включил компьютер. Он разочарованно смотрел на экран. Каролина не ответила. Увидев лежащую рядом с пультом визитку, он набрал варшавский номер племянницы.

– Добрый день, Каролина, – произнес он, как только на другом конце провода подняли трубку. – Ты получила…

Мужской голос прервал его:

– Каролина сегодня возвращается из Нью‑Йорка. В офисе будет только после полудня. Передать ей что‑нибудь?

– Передать? Нет, нет, не надо… ничего важного. Извините. До свидания.

Марцин повесил трубку, стыдясь своего нетерпения. В этот момент в дверь постучали.

– Войдите! – крикнул он.

На пороге стояла пани Мира, хранительница музея. По ее лицу было видно, что она нервничает.

– Пан директор, простите, что вторгаюсь, но я только хотела спросить, все ли в порядке…

Он удивленно взглянул на нее:

– Разумеется, все в порядке. А почему вы об этом спрашиваете?

– Вы никогда так рано не приходили в музей, а кроме того… – Она покраснела. – Сигнализация в зале икон была выключена. Я не знаю, что случилось. Вчера, уходя домой, я включила ее, а сегодня она выключена.

Он почувствовал себя как маленький мальчик, пойманный на вранье. Повернувшись к экрану компьютера, чтобы она не могла видеть его лица, он сказал:

– Видимо, я забыл включить. Вчера ночью я заходил в этот зал. И, наверное, по рассеянности… вы понимаете, как это иногда бывает… забыл снова включить.

– Да? Это вы? А я так испугалась. Проверила все экспонаты. Ничего не пропало. Но я хотела убедиться. Я тоже иногда любуюсь нашими иконами ночью, когда их освещает только свет из холла. Правда ведь, они тогда совершенно другие? – Она подошла ближе и встала у него за спиной. Он почувствовал запах ее духов.

– Да. Вы правы… они… да, совершенно другие, – тихо произнес он.

Она положила на стол обернутую в пленку общую тетрадь.

– Я нашла это на батарее у входа в зал икон. Наверное, вы ее вчера ночью там положили и забыли взять.

Это не моя, – сказал он. – Вчера я показывал иконы племяннику и его знакомой. Видимо, это она по рассеянности забыла. Большое спасибо. Буду вам безмерно благодарен, если все это останется между нами.

Вдруг он обратил внимание, что пани Мира сегодня не в сером костюме, как обычно. Сейчас на ней оливковый рабочий халат гораздо выше колен. Волосы она заколола узлом. И выглядела совершенно по‑другому. Оказывается, у нее длинная, стройная шея. Ему всегда нравилось, когда Марта так закалывала волосы.

– Вы что, проводите сегодня ежемесячную инвентаризацию? – поинтересовался он, глядя на халат.

– Нет. Вы забыли? – Она рассмеялась. – Мы же сегодня отправляем иконы в Гданьск. Упаковываем их с паном Романом в ящики. Машина будет около двенадцати. – Она положила к нему на стол документ. – Вы можете подписать сопроводительный протокол?

Марцин смутился. Она второй раз за несколько минут поймала его на рассеянности.

– Ну конечно… разумеется. Несколько дней назад мне звонили, – пытался он скрыть замешательство.

Он подписал не читая. Возвращая документ пани Мире, он сказал:

– Вам надо чаще закалывать волосы узлом.

Она покраснела. Взяла у него протокол, положила в скоросшиватель и молча вышла.

Марцин выключил компьютер и убран общую тетрадь к себе в сумку. Он решил, что вечером позвонит Шимону и скажет про нее. Затем он спустился вниз. В зале икон стояли под окнами небольшие деревянные ящики с номерами, нанесенными белой краской. Когда он вошел, хранительница улыбнулась ему.

К полудню все иконы были упакованы. На стенах остались темные пыльные прямоугольники. А когда к концу рабочего дня машина из Гданьска выехала за ворота музея, Марцин постучался в дверь хранительницы и спросил:

– Пани Мира, мог бы я выпить у вас… – на миг он замолк в нерешительности, – с вами чаю?

– Ну конечно… пан директор, – ответила она, застегивая пуговицы халата и поправляя волосы.

Он впервые был у нее в комнате. Тут стояло множество цветов в горшках – на подоконниках, на столе и даже на полу. И на всех стенах книжные полки. А на дверях висели приколотые кнопками детские рисунки. На каждом рисунке оранжевым фломастером была написана дата. На столе в массивной рамке красного дерева стояла большая фотография улыбающейся девочки, играющей с собакой.

– У меня только зеленый чай, – сказала пани Мира, открывая ящик стола. – Вы зеленый пьете?

– Выпью с удовольствием, – ответил Марцин. Пани Мира взяла пачку чаю и пошла к электрическому чайнику, стоящему на подоконнике.

– Какая красивая девочка, – сказал Марцин, взяв фотографию. – Это ваша дочка? Как ее зовут?

Пани Мира стояла к нему спиной и насыпала в стаканы чай.

– Агнешка. Она умерла три года назад.

Он остолбенело смотрел на фотографию. Ему не удавалось выдавить из себя ни слова. Потом он поставил фотографию туда, где она стояла. На то же самое место. Словно это было страшно важно, имело колоссальное значение, если она будет стоять там, откуда он взял ее. В чайнике забурлила вода. Он подошел к подоконнику и, опередив пани Миру, взял чайник и налил кипяток в один из стаканов. Отставил чайник. Схватил пани Миру за руку, сжал ее и произнес:

– Мне так жаль. Я не знал. Все эти годы я даже не знал, что у вас есть… то есть была дочка. Мне очень жаль… Прошу вас, простите меня.

И он вышел.

Он поехал в центр и остановился у первого же ресторана. Заказал рюмку водки. Потом еще одну.

«Агнешка. Она умерла три года назад».

А он, бесчувственная скотина, думал, что в этом городе только он пережил самую страшную боль в мире! Какое самомнение! Интересно, когда она снова начала слушать музыку? А может, до сих пор не может ее слышать?

Он остановил вспотевшую официантку, проносившуюся мимо его столика:

– Еще рюмку водки, пожалуйста. Нет, давайте сразу две.

Машину он оставил возле ресторана и в музей вернулся пешком. Уже стемнело. В кабинете он включил компьютер. В почтовом ящике были два мейла.

Каролина писала:


Дядя, я горжусь тобой! Я всегда тобой гордилась, но теперь вдвойне. Звонить тебе не буду, так как уверена, что ты справишься с Интернетом. Это стократ проще, чем засеять поле в Бичицах. Я позвонила папе. Сказала ему, что в нашей семье он остался последним «интернет‑неграмотным». Он пообещал, что поставит в твоей комнате компьютер, чтобы ты, когда приедешь к ним, то есть к нам, в Гижицк, ни в чем не испытывал недостатка.

Там все давно ждут тебя.

Послезавтра у бабушки день рождения. Зажжешь на ее могиле свечку от меня? Пожалуйста!

Каролина.


Марцин открыл второе письмо:


Завтра пришлю тебе интернет‑адрес лучшего польского чата о лошадях. Там разговаривают люди, точно так же – а может, и больше – повернутые на лошадях, как ты.

Каролина.

P. S. :‑) Сейчас наклони голову налево и посмотри на эти значки. Видишь улыбку? Правда видишь? Это моя. Для тебя. От Каролины из Варшавы.


Он послушно наклонил голову налево. И вдруг увидел. И засмеялся. Давно он так не смеялся.


***


Он не знал, что такое чат. В его тетрадке про это ничего не было. И кроме того, он не мог представить, как можно «разговаривать» в Интернете. «Ничего, узнаю, – подумал он. – Все узнаю».

Домой Марпин вернулся сильно за полночь. В кабинете перед уходом он выпил две чашки крепкого кофе. Почувствовав, что кофеин переборол спиртное, спустился и пошел к ресторану за машиной. Ехал до Бичиц он очень медленно, чтобы не искушать судьбу и полицейских, вполне возможно где‑нибудь затаившихся с радаром. События дня слишком возбудили его, и уснуть он вряд ли смог бы. Он сидел в кухне, пил чай и смотрел в окно. Лунный свет обрисовывал дальние горы. Он встал и подошел к сумке, которую бросил на кровать, чтобы взять очки. Там он увидел тетрадь, что передала ему пани Мира. Взяв очки и тетрадку, он вернулся к столу. Он сидел и мучился сомнениями, имеет ли право заглядывать в эту тетрадь. Но потом решил, что ему надо хотя бы узнать, кому она принадлежит. Он раскрыл ее и стал просматривать. Толстая общая тетрадь была разделена на две части вклеенными туда листами плотной оранжевой бумаги. На некоторых из них были записи на английском. А на одном была наклеена черно‑белая фотография молодой, привлекательной, улыбающейся женщины, стоящей у доски в аудитории, заполненной юношами и девушками. Страницы, следующие за этими листами и записанные красными чернилами, были в пятнах и в нескольких местах порваны. Почерк на них отличался от почерка первой половины тетради. Видно было, что писала их одна рука, но буквы здесь были больше и выведенные как бы в спешке и в нервном состоянии. Он возвратился к началу. На первой странице поперек было написано толстым фломастером: «Моцарт для строптивых, или Истолкование гения, – запись подслушанной биографии». Заглавие удивило его.

Он припомнил лицо той девушки, когда, онемев от восторга, она всматривалась в иконы в затемненном зале музея. «Ася, – подумал он. – Кажется, так ее звали…»

Он вытащил скамеечку, спрятанную под столом, положил на нее ноги, поудобнее устроился на стуле и начал читать.


***


Иоганн Хризостом Вольфганг Готлиб, седьмой ребенок Леопольда и Анны Марии Моцарт, родился 27 января 1756 года в Зальцбурге, и когда он дожил до трех месяцев, родители с облегчением вздохнули. Пятеро его братьев и сестер умерли до достижения этого возраста. Кроме него, из семерых выжила одна‑единственная сестра – Мария Анна Вальбурга Игнатия.

Если младенец плакал, его отец, скрипач в капелле зальцбургского архиепископа, брал скрипку и играл. Вольфганг тотчас затихал, сосал палец и улыбался. Когда ночью он просыпался с плачем, отец вставал и ключом от дома выстукивал мелодию на бронзовом подсвечнике. В возрасте трех лет мальчик вскарабкивался к клавиатуре клавесина, стоящего в комнате родителей, и бренчал свои собственные мелодии. В четыре года он уже играл и писал ноты. А однажды уселся за отцовское бюро – ему было четыре года (!) – и, с трудом орудуя гусиным пером, которое было слишком большим для него, написал свой первый концерт для клавесина. Когда же он подал отцу испачканный чернилами лист с нотами, тот якобы сказал: «Это слишком прекрасно и слишком трудно, чтобы какой‑нибудь человек смог сыграть». В пять лет он сочинил свой первый менуэт. Он был маленький, бледный, тщедушный мальчик. Он никогда не ходил в школу. Его отец, лучший учитель игры на скрипке в Европе, отказался от собственной карьеры. Он стал учителем и антрепренером сына и, как Амадей однажды признался в письме сестре, «владельцем наилучшего раба».

Амадей. Он сам придумал себе это имя. И использовал только его. Сперва от немецкого «Готлиб», что значит «любимый Богом», он перешел к греческой форме «Теофилиус», потом к латинской «Амадеус», а закончил близким к французскому, романтически звучащим и производящим впечатление на женщин «Амадей».

Очень редко дома, чаще в странствиях его сопровождали учителя. На постоялых дворах либо в гостиницах вечерами при свечах он учился композиции, арифметике, латыни, итальянскому, французскому, английскому. В шесть лет отец повез его в музыкальное турне. Затянувшееся на десять лет. Детство он провел в основном в почтовых дилижансах, в которых вместе с отцом переезжал из города в город. Куда больше ночей он проспал на жестких скамейках дилижансов или почтовых карет, чем в постели. В одном из писем матери он писал:

«Дилижанс отбивает мне не только зад, но и душу. Сиденья в нем твердые как камень. Зад у меня распух и, наверное, красный как огонь. Два прогона я ехал, подсунув под него руки, чтобы к нему мог проникать воздух и охлаждать».

С завязанными глазами он играл при венском императорском дворе. Очарованная музыкой императрица Мария Терезия подарила ему расшитый золотом придворный наряд, и он запрыгнул к ней на колени, чтобы в благодарность поцеловать. После придворных концертов он играл с детьми императорского семейства. Однажды он поскользнулся и упал, и принцесса Мария Антуанетта, будущая французская королева, подняла его. Он сказал тогда отцу: «Она храбрая и красивая. Я хочу жениться на ней». Через несколько лет он стал самым знаменитым ребенком в Европе. Маленький мальчик с большими ладонями. Ребенок, разъезжающий по европейским столицам с музыкальным цирком, который придумал его отец. Гений, лишенный детства. Впечатлительный мальчик, слушающий в Риме хор в Сикстинской капелле, посещающий в Лондоне государственную тюрьму Тауэр, опьяненный извращенным декадентством Версаля, восхищенный средиземноморским побережьем Италии, восторгающийся картинами Рубенса в Брюсселе. Он слишком рано созрел. В том числе и сексуально.

Он был ненасытным самцом. Перманентно влюбленным. Всё в новых женщин. Плейбой Моцарт. У него была одна жена, десять больших романов и сто мелких. Он флиртовал, соблазнял, завоевывал и бросал, а в промежутках ходил к проституткам. При этом он был способен ревновать и хранить «сердечную верность». Его жена Констанция Вебер, младшая сестра Алоизии, которая его отвергла и, вероятно, была его единственной настоящей любовью, закрывала на все глаза и прощала ему все эти «юношеские шалости», рожая ребенка за ребенком.

Возможно, именно холодности и безропотности Констанции мир обязан симфониями и операми, которые иначе никогда не появились бы. Секс был тенью гения Моцарта. Олицетворением его наитий. Не было женщины, которой он не пытался бы овладеть. Барышни, обучающиеся пению, которым он давал уроки, певицы, с которыми он репетировал свои оперы, поклонницы, с которыми он знакомился после концертов. Но верен он был только музыке. Никогда женщинам. После завершения романа со своей кузиной Анной Марией Моцарт писал ей письма, которые нынешний читатель зачислил бы в разряд порнографии. И притом он отличался невероятной трудоспособностью. Не было дня, когда он не концертировал бы менее шести часов. То, сколько он написал, превосходит все границы воображения. Если бы обычному человеку вздумалось переписать пером ноты его сочинений, ему пришлось бы на это потратить шестьдесят лет при двадцатичетырехчасовом рабочем дне без выходных. А он все это сочинил и вдобавок записал за тридцать пять лет своей жизни.

Если бы Моцарт жил сейчас, он был бы джет‑сетовым плейбоем, чьи похождения заполняли бы первые страницы бульварных газет, мюзикловым гигантом, осыпанным «Оскарами». Музыкальные критики спорили бы, не понимая до конца его авангардные композиции; компакт‑диски с его записями выходили бы миллионными тиражами, его концерты записывались бы на DVD, плакаты с его фотографиями висели бы на стенах в комнатах девочек и девушек.

Венская желтая пресса интересовалась бы, что он делает со своими деньгами, а транжирил он их так же стремительно, как сочинял концерты и оперы, которые приносили ему деньги. Доходило до того, что он одалживал деньги у прислуги, чтобы зимой купить дров и обогреть дом. Он мог в один вечер проиграть весь гонорар за оперу. Материальная сторона жизни меньше всего интересовала его. Когда у него появлялись деньги, он тут же их тратил. А когда денег не было, выклянчивал их у своих аристократических любовниц, поклонниц его музыки либо их мужей. В периоды полнейшего безденежья он сочинял величайшие свои шедевры, словно спешность и изнурительная нищета еще больше стимулировали его талант. В 1788 году за полтора месяца – притом, что днем он писал письма с просьбами одолжить денег, – Моцарт вечерами скомпоновал «Маленькую ночную серенаду», симфонию Es‑dur, симфонию g‑moll, а также симфонию C‑dur «Юпитер», без которых история музыки была бы неполной.

В Вене есть официальная «могила» Моцарта. Пустая. Эта венская могила – всего лишь символ, место, которое служит объектом паломничеств и щекочет тщеславие австрийцев. Смерть Моцарта до сих пор остается тайной. При его кончине рядом никого достойного доверия не было. Некоторые утверждают, что он был отравлен. Предчувствуя скорую смерть, он в последние свои дни сочинял «Реквием» самому себе, бывший формой медитации и подведением итогов уходящей жизни.

Закончить его Моцарт не успел. Он умер в своем доме в Вене в полном одиночестве 5 декабря 1791 года. Жена Констанция была в это время на водах и даже не приехала на похороны. Тело Моцарта, завернутое в дерюгу, могильщик отвез на кладбище за чертой города и бросил в общую могилу. Ни один человек не шел за телегой с телом.


***


Марцин прервал чтение. После этого текста следовала хронологическая таблица, в которой год за годом были представлены события жизни Моцарта.

Странно, что музыка, которая более всего ассоциируется с Моцартом, играла в этой хронологии второстепенную роль. Упор делался на факты его личной жизни. Нигде не цитировались источники. И однако у Марцина было впечатление, что все это правда, как будто автор действительно подслушивала разговор о жизни Моцарта и поспешно записывала в свою тетрадь.

У него тоже Моцарт ассоциировался не только с музыкой. Он помнил свою зачарованность его личностью после знаменитого фильма Милоша Формана. То был один из немногих фильмов, который он смотрел много раз и всякий раз находил в нем что‑то новое. Моцарт предстал ему после этого фильма непонятым гением, который явился, подобно комете, ударился о Землю и исчез, оставив после себя сокрытые алмазы. То, что он прочитал, было словно бы возвратом к его давним раздумьям. Задумался и над совпадением их мыслей. Наверное, тайна гения одинаково притягивает всех. Независимо от пола и возраста…

Он встал и прошел в комнату. Нашел там пластинку с сочинениями Моцарта, принес в кухню радиоприемник с проигрывателем, поставил на пол возле своего стула, заварил чай. Включил музыку. Synfonia Concernante…

Он сел на стул и перелистал несколько страниц. Остановился на фотографии женщины в аудитории. Среди сидящих там он увидел Асю.

Марцин взял стакан чаю, раскрыл тетрадь на первой странице, исписанной красными чернилами, и принялся читать.


***


Вы мужчина…

Это предназначено для мужчины. Женщина будет лишь притворяться, будто понимает. Женщина этого не поймет. Она не почувствует, самое большее, посочувствует, скрывая отвращение.

А я ненавижу сочувствие. Я хочу понимания. Даже если я до боли другая. Проклятая, презираемая, шокирующая, извращенная и первая в очереди на сожжение на костре.

Я еще не знаю, для чего я пишу это письмо…

Не знаю даже кому. Но это неважно. Я знаю, что хочу написать его, даже если пишу самой себе. Быть может, для того, чтобы избавиться от очередной доли того бремени, что я влеку на совести и на сердце? Может, для того, чтобы эта история была еще раз оплакана? А может, затем, чтобы быть уверенной, что она не прейдет, даже если прейду я? Или же для того, чтобы оправдаться и отпустить себе грехи? А может, по всем этим причинам сразу?

Говорят, когда не знаешь, с чего начать, лучше всего начинать с начала. Начну самым банальным образом – с представления. Мое имя Иоанна, для друзей – Аська, для самой главной женщины в моей жизни – Ашья. С рождения я живу в Новом Сонче, у меня голубые глаза, я не верю в Бога, мой отец куда больше любит спиртное, чем маму, мама старается изображать, будто все наоборот, мне двадцать три, три года назад я получила аттестат зрелости, в том же самом году познакомилась с любовью всей своей жизни, спустя полтора года потеряла ее, в промежутке между первым и вторым поступила на полонистику, о которой мечтала, и через четыре месяца – если все пойдет хорошо – получу диплом, тринадцать месяцев назад я подружилась с Доминикой, которая, вероятнее всего, спасла мне жизнь.

Расскажу вам об этом.

Ее имя Виктория. Мне было двадцать. Мы познакомились на курсах английского; мы попали в один и тот же языковой центр, в одну группу, в одно и то же время, только в разных ролях: она – преподавательница, я – ученица.

Наша история – самый что ни на есть классический, самый банальный и самый трагический пример групповой амнезии: я забыла, что младше ее на пятнадцать лет, она забыла, что ее мир остался в Лондоне…

Уже после нашей встречи я написала в дневнике во всю страницу: «Я люблю Викторию!» Потом наступил период полугодового «сближения»: мгновенные прикосновения украдкой, взгляды, густые, как взбитые сливки, несмелый флирт, рдеющие щеки…

Это возносило меня на самые вершины эйфории и в то же время было невыносимой пыткой – шесть месяцев терзаться неуверенностью, не является ли это безумие исключительно моим уделом, или же все‑таки нас двое, не знать, отвечает ли она взаимностью на мои чувства, или я это только придумываю, не спать ночами и витать в сновидениях днем. Иногда я не могла избавиться от впечатления, будто меня что‑то раздирает изнутри. Быть так близко к ней и одновременно так далеко…

Когда человек всю жизнь борется со своей инаковостью, в которой он не виноват, с герметичной, непроницаемой, как подводная лодка, нетерпимостью крохотного городка, с одиночеством непонимания, являющимся следствием инаковости, когда он сражается за малейший знак приятия отличности и внезапно находит кого‑то, кто чувствует точно так же и вдобавок является воплощением всех мечтаний и фантазий, то у него возникает чувство, что он коснулся вечности.

А коснуться вечности можно лишь один‑единственный раз.

Но потом настал тот майский вечер, когда мы всей группой сговорились встретиться в пабе, а пришли только вдвоем.

Даже независимо от того, что произошло после, я до сих пор считаю тот вечер самым счастливым и самым волшебным в своей жизни: тогда выяснилось, что с ума сошли мы обе. Никогда воздух не пахнул так сладко, луна никогда не была такой круглой, звезды – такими близкими, а я никогда не чувствовала себя такой красивой, такой женственной, такой необыкновенной.

В тот вечер все было первым: первая прогулка, первое смелое недвусмысленное и однозначное признание, что мы иные и потому похожие. Первое настоящее сплетение рук и пальцев, первый несмелый поцелуй, первые слова любви. В тот вечер она рассказала мне о себе все, что я хотела знать, – так я думала тогда, да и сейчас думаю, что почти все. Она рассказывала о своих польских корнях, про детство в Штатах, про друзей в Англии, про работу в Германии, обо мне…

Я любила ее теплый голос, любила прикосновение руки, которое всегда вызывало у меня дрожь возбуждения, любила сосредоточенность на ее лице, когда она слушала меня, любила разговаривать с ней на смешной помеси польского с английским, бывшей нашим тайным, непонятным другим кодом, любила ее щекочущее дыхание, когда она шептала мне на ухо испанские слова, и неважно, что я не понимала их значения, любила, как она произносила мое имя – Ашья, смешно, но так очаровательно, любила каждое ее движение, любила ее всю, с головы до ног, любила и внутри и снаружи, любила в аудитории и вне ее, любила ее на столе в ее гостиничном номере и под…

Никто никогда не понимал меня так, как она. Все вокруг знали только шероховатую оболочку, в которой жила я – резкая, холодная, напуганная своей инаковостью и оттого недоступная. Она одна отважилась заглянуть внутрь этой оболочки, одна захотела отыскать меня истинную и нашла – впечатлительную, отверженную, хрупкую, истосковавшуюся по любви. Только рядом с ней я не боялась быть собой, только рядом с ней мне хотелось раскрыть все свои секреты и самые затаенные и темные закоулки не только души, но прежде всего тела. И я раскрыла. Некоторые окончательно и бесповоротно. Это она своими пальцами прорвала мое девство. Я ее упросила, да что там, умолила. Это она нашла во мне и на мне такие места, которых я никогда бы не коснулась и которые сейчас при одном воспоминании пульсируют, наполняются кровью, меняют цвет либо раскрываются.

Мне казалось, что она знает каждую мою мысль еще прежде, чем я ее выскажу. В ней заключался весь мой мир, она была началом и концом каждой дороги, присутствовала в каждом моем дне, в каждом сновидении, в каждом вдохе, в каждой мысли, в каждой улыбке, в каждой капле дождя. Вы же знаете, как это бывает. И даже способны все это выразить. Нотами, переложенными на звуки. Языком, который понятен каждому.

В нашей любви меня больше всего возбуждала полнейшая «недозволенность», сознание, что мы занимаемся тем, что противоречит всем и всяческим правилам и установлениям. Целый год мы, блюдя величайшую осторожность, скрывались от мира, и никто, кроме нас, не знал, что происходило в наших сердцах, в наших мыслях и между нашими телами, когда после окончания занятий мы на полу аудитории сливались в единое целое. Никто не мог этого узнать – ни мои соученики, ни ее работодатели, ни тем более мои консервативные ультракатолические родители, чью реакцию и шок от известия, что они произвели на свет, воспитали и двадцать три года жили под одной крышей и в полусотне метров от костела с лесбиянкой, я и вообразить себе не могла.

Конспирация, сознание, что мы этим занимаемся в строжайшей тайне ото всех, делали нашу связь еще более возбуждающей. Но, к сожалению, из‑за этой конспирации я пролила гораздо больше слез, чем изведала восторгов.

Тяжелее всего были ночи – пустые, холодные, одинокие. Дни без нее тоже ранили до крови, не позволяли нормально жить, свободно дышать. Я не могла смириться с сознанием, что мы должны жить отдельно, без надежды на ежедневные встречи, без надежды пробуждения в общей постели, без надежды на любовь, которой можно питаться открыто, у всех на глазах, без решеток, без границ, без запретов, без рамок, без ношения клейма, без негодования и презрения окружающих.

На любовь безоглядную и без оглядки…

После каждого нашего свидания, еще теплая от ее рук и влажная от ее губ или от собственного возбуждения, я начинала отсчитывать время до следующей нашей встречи; дни я переводила в часы, часы – в минуты и секунды. Я считала и ждала. Ожидание ее стало сутью и смыслом моей жизни. Жизнь моя стала ожиданием…

Но наступил один декабрьский вечер, и после него уже никогда не было так, как прежде. В тот вечер я узнала, что Виктория, моя Викки, принадлежит не только мне, что у нее есть муж. Муж! Мужчина!!!

Мрак, боль, недоверие, оцепенение, перехваченное дыхание, тошнота – я ничего, кроме этого, не помню из того вечера. Все, что наступило потом, происходило словно во сне, где‑то рядом со мной и до сих пор видится мне как фильм, состоящий из стоп‑кадров. Я не помню, о чем говорилось на занятии, не помню, кто присутствовал из группы, не помню, как выглядело ее лицо… Помню только, как я сбегала по лестнице и, задыхаясь, в последний момент вскочила в автобус. И только тогда что‑то во мне сломалось, прорвало плотину, которая весь последний час сдерживала нарастающую волну боли. Меня захлестнуло страдание. Я успела лишь сесть и прижаться лицом к холодному стеклу. И через миг, не обращая внимания на остальных пассажиров, которые, несомненно, удивленно переглядывались, я расплакалась, как маленький, беспомощный, заблудившийся ребенок, и проплакала всю дорогу. Нет, не плакала – я обливалась слезами, задыхалась, буквально давилась собственными рыданиями.

Войдя в квартиру, я тотчас побежала на кухню, достала из холодильника початую бутылку вина и закрылась в ванной. У меня было ощущение, что если я сейчас же не окажусь в ванне, то сойду с ума. Я действовала, словно в состоянии амока, как лунатик, как машина…

Ванна, однако, не помогла. Наверное, потому, что я пыталась смыть с себя грязь, которая была не снаружи, а внутри меня. Я чувствовала себя измаранной, порченой, испытывала к себе отвращение. Алкоголь тоже не слишком помог: вместо того чтобы убить боль, он лишь чуть приглушил ее, но без него я, верно, не дожила бы до следующего дня.

Утро было еще страшнее, еще болезненнее, потому что только тогда до меня окончательно дошло, что случилось вчера вечером и что это действительно означает…

У женщины, которую я полюбила, которая была первой и единственной в моей жизни, которой я отдала свою тайну инаковости и всю себя, которой я доверяла так безгранично, что впервые в жизни осмелилась предстать перед ней обнаженная, прося и умоляя ее даровать и мне свою наготу, – у этой женщины был муж. Помню, что, когда я утром проснулась, на один краткий, чудесный, наивный миг показалось, что мне приснился дурной сон, что на самом деле ничего не было. Как мне хотелось в это верить. И только когда я раскрыла свой дневник и увидела каракули почти нечитабельной записи, которую я накарябала вечером, я поняла, что это был не сон, и тут что‑то умерло во мне. Внезапно меня пронзила мгновенная боль, огромная, как мир, и я до сих пор не знаю, какова была природа этой боли – физическая или духовная. А может, какая‑то другая?

Хуже не может быть ничего…

Несколько следующих дней я прожила как в полусне, бесцельно бродя из угла в угол, ни с кем не разговаривала, никуда не выходила, почти ничего не ела и беспрестанно пила. Я была одна, хуже – одинока, так мучительно одинока, как не бывала никогда прежде. Алкоголь приносил облегчение, отуплял, мир становился менее реальным, и оттого было не так больно. Знаю, без спиртного я бы не выдержала. Без спиртного статистика самоубийств была бы еще чудовищней.

Прошли рождественские праздники, ставшие для меня кошмаром, прошел Новый год, которого я не помню, и настал день, когда я собрала остатки сил и поехала сказать ей, что я знаю, что никто никогда мне не наносил еще такой раны, что мы больше не можем быть вместе, что я больше не смогу ей доверять, что хотела бы полюбить кого‑нибудь другого. До сих пор я чувствую боль, хоть прошло уже два года…

Потом были еще несколько недель, проведенных вместе, когда мы старались построить между нами что‑то наподобие дружбы. Она пыталась убедить меня, что такое никогда больше не повторится. Я пыталась поверить ей и простить. Ни ей, ни мне это не удалось. То была агония нашей связи, и мы обе прекрасно это знали. Знали, что никаким способом спасти ничего не удастся. И наконец настал вечер, когда, сидя за столиком, мы сказали друг другу последнее good bye, обменялись последним поцелуем, уронили последнюю слезу. Я осталась здесь, она возвратилась в Англию. Она не уехала бы, если бы я об этом попросила. Но я не попросила, хотя внутри у меня все вопило: «Не уезжай, ты мне нужна, останься, я люблю тебя, я прощаю тебя!» Сейчас как раз исполняется два года с того последнего вечера. Больше я ее не видела…

Следующие двенадцать месяцев я была не способна начинать день без спиртного, а тем более завершать. Очень скоро я стала рабыней алкоголя, а потом полюбила его, потому что он уводил меня от реальности и усмирял внутреннюю боль, которая жгла, словно живой огонь, и с каждым днем становилась все мучительней, все невыносимей и которую я до сих пор не могу ни определить, ни назвать, ни локализировать. В тот период, глядя в зеркало, я видела алкоголичку, прячущуюся от мира, напивающуюся в стельку лесбиянку. Я регулярно мастурбировала, представляя или вспоминая тело нагой женщины, вспоминая ее руки у меня между ягодицами, бедрами, на моих губах или на моей груди, ее язык во мне и мои пальцы в ней.

Жизнь моя стала однообразной, бесцветной и лишенной цели. Все дни были до того похожи один на другой, что в конце концов я перестала различать их; они проходили в бессмысленном глядении в телевизор и опорожнении очередных бутылок. Все бывшее когда‑то важным для меня утратило всякое значение, а у меня даже не было сил задуматься почему.

То, что я переживала, – теперь‑то я это знаю – было куда больше, чем обычное следствие измены. Женщине, которой изменил мужчина, чаще всего сочувствуют и тем самым умаляют ее страдание. Советуют потерпеть, ссылаются на тысячи подобных ситуаций, минимализируют либо банализируют результаты измены, похлопывают по плечу и говорят: «Не ты первая, не ты последняя». «Моя женщина» изменила мне с мужчиной. Об этом невозможно даже никому рассказать, а тем более объяснить. У людей, считающих себя «нормальными», подобные случаи не вмещаются в границы толерантности, у них возникает отторжение, отвращение, презрение, они сразу отгораживаются.

Но мне все‑таки повезло. Внезапно появилась Доминика. Благодаря ей и дружбе, которой она одарила меня, я поняла, что я не одна, что рядом со мной есть люди, которые пережили такие же страдания, разочарование, унижение, и это помогло мне. Я собрала осколки, оставшиеся от моей давней разбитой жизни, и склеила из них новую, лучшую жизнь, опирающуюся на новый фундамент, устремленную к новым целям. Сейчас я стала новым человеком, у меня новые друзья, новые увлечения, новые мечты, новая философия жизни. Я оторвалась от всего, что хоть как‑то было связано с мучительным прошлым… ну, почти от всего…

Я солгала бы, утверждая, будто совсем не думаю о ней. Думаю. Иногда бывают такие дни, когда она присутствует в каждом часе, и такие часы, когда она присутствует в каждой минуте. Мне еще случается засыпать и просыпаться с ее именем на устах. Часто я ловлю себя также на том, что высматриваю ее лицо в уличной толпе; я знаю, невозможно встретить ее здесь, но удержаться не могу, это сильнее меня… Я по‑прежнему прижимаюсь лицом к грязному стеклу автобуса, и глаза по‑прежнему наполняются слезами, когда я «случайно» проезжаю мимо здания, где были наши курсы, и «случайно» смотрю на окна аудитории на четвертом этаже, в которой мы были так непристойно счастливы…

После нашего расставания я поклялась себе, что никогда не прощу ей и как можно скорее забуду. Но не забыла ее до сих пор. Поначалу я не желала этих воспоминаний, ненавидела их, мне хотелось их уничтожить, убить, похоронить, но со временем я свыклась с ними, приручила, а в последнее время даже, наверное, полюбила. Но это вовсе не значит, что перестало болеть. Наибольшую боль причиняют мелочи: когда до меня долетают звуки песенки, которую мы слышали вместе с ней, когда кто‑нибудь произнесет название фильма, о котором мы говорили, когда чувствую запах духов, которыми я душилась перед нашими свиданиями, когда где‑нибудь услышу ее имя, все такое же близкое и любимое…

Но в обыденной жизни я функционирую вполне нормально: регулярно езжу на занятия, по вечерам встречаюсь с друзьями, время от времени хожу в кино, спиртного не пью, вернее, пью в ограниченных дозах, снова умею громко смеяться, и если о Виктории, быть может, и не забыла, то по крайней мере научилась жить без нее, а это огромный успех. «Видно, можно без воздуха жить», – писала Павликовская‑Ясножевская5, и я тому наилучший пример. Живу без воздуха уже два года…

Все это время я часто сожалела о том своем решении, еще чаще задумывалась, что было бы, если бы… но потом перестала. Кроме боли, тоски, кроме своей личной трагедии, страсти и душевного разлада я нашла оправдание и отпущение. Беспрестанно я обвиняла себя в нашей разлуке, винила себя за то, что не дала нам еще одного шанса, что не захотела даже попытаться, последовала за первой своей реакцией… Однако я поняла, что я должна была позволить Виктории уйти. Иногда нужно заглушить в себе зов сердца, поступить, как велит рассудок… У нас с Викторией не было будущего. Существует много разновидностей любви. Одни тлеют годами, как огонь, поддерживаемый в печи, другие вспыхивают мгновенно, подобно извержению вулкана, и так же быстро гаснут. Наша любовь именно такой и была – внезапной, интенсивной, стремительной и яркой, но… краткосрочной. Много раз от боли, которую она вызвала, я истекала кровью. Она сломала мне жизнь, растоптала меня, унизила, привела на край депрессии, и я до сих пор ношу из‑за нее на сердце зарубцевавшиеся раны, однако если бы я получила шанс еще раз пережить ее, то согласилась бы, не колеблясь ни секунды, невзирая на все слезы и раны…

Виктория сейчас на другом конце Европы, отделенная от меня сотнями километров и тысячами часов, прожитых отдельно. У меня осталась только одна ее фотография, и порой я не до конца верю, что то, что было между нами, действительно происходило, но, к счастью, у меня есть воспоминания, а в них Виктория никогда не состарится, никогда не перестанет улыбаться, никогда не умрет – будет жить завтра, вечно, всегда…

Я уже знаю, зачем пишу это письмо: чтобы поблагодарить, поблагодарить за то, что я одумалась, за воскрешение моего мертвого сердца, которое после расставания с Викторией я ощущала как холодный, присыпанный пылью камень, не способный чувствовать ни великую радость, ни великую муку, все принимающий равнодушно, способный воскресить в себе лишь жалкий суррогат интенсивности былых чувств, безразличный к прекрасному, к музыке, литературе, кино, невосприимчивый к чужому страданию…

Ваша музыка первой пробилась сквозь этот ледяной панцирь, благодаря ей я снова в полной мере начала чувствовать, впустила в свой сумрачный внутренний мирок свет и заново ощутила, как прекрасно подлинное волнение, подлинная радость, подлинное страдание, подлинное счастье. Я стряхнула со своего сердца пепел и вновь научила его дышать. Я слушаю вашу музыку, затаив дыхание, в полнейшем сосредоточении, чуть ли не с религиозным почитанием, положив руку на грудь в знак восхищения. У вас такая музыка, словно в момент, когда вы ее творите, к вам прикасается ваш ангел или сам Бог…

Вот так же, с таким же волнением и с таким же упоением, я слушаю только ранящую до крови арию «La mamma morta» в исполнении Марии Каллас и «Unchained melody» Righteous Brothers и смотрю лишь одну из завершающих сцен «Мостов округа Мэдисон», ту, во время дождя, где Мерил Стрип борется с собой, чтобы не побежать к машине Клинта Иствуда, и пью только мартини extra dry…

Я слушаю, попеременно смеясь и заливаясь слезами… когда звучит ваша музыка, я вновь чувствую так же интенсивно, как чувствовала рядом с ней, мое сердце вновь бьется так же сильно, как билось рядом с ней, легкие вновь так же жадно вдыхают кислород, как вдыхали рядом с ней, и я становлюсь таким же полным и подлинным человеком, какой была рядом с ней…

Именно за это я хотела поблагодарить, за то, что вы напомнили моему сердцу, что оно должно качать кровь, а легким – что должны дышать, глазам – что должны плакать, губам – что должны улыбаться, мне – что я должна жить. Находить минуты радости и ощущать смысл существования.

Даже вы не знаете, сколько вы мне их уже доставили, как они важны для меня и как сильно повлияли на мою жизнь…

Спасибо. Danke.

Ашья.


***


Марцин дочитал до конца не отрываясь, хотя с каждым абзацем все сильнее ощущал неловкость. Более того, испытывал угрызения совести, но что уж было делать, коль так получилось. В какой‑то мере он оправдывал себя тем, что не думал, что текст окажется до такой степени личным. И будет касаться человека, которого он в общем‑то не знает, но с которым случайно свела его жизнь.

Этот текст тронул его. Он вернулся к странице с фотографией и долго всматривался сперва в сосредоточенное лицо стоящей у доски женщины, а потом в лицо улыбающейся блондинки, сидящей в первом ряду. Он хотел отыскать в лицах этих женщин какой‑нибудь знак близости, связывающей их. Однако ничего не заметил. Потом он встал, нашел на стеллаже картонную папку, положил туда тетрадь и завязал тесемки. Папку он сунул в кожаную сумку, закрыл молнию, вышел и уселся на лавочку под диким виноградом. Он сидел и смотрел на луну, пробирающуюся сквозь облака.

Боже! Неужели так в жизни заведено, что все всем причиняют зло? Неужели так обстоит всегда и всюду? И только зло, которое кто‑то причиняет другому или от которого кто‑то страдает, заслуживает описания? Неужели на свете нет счастливых людей? А может быть, все, что говорится или написано о счастье, просто не стоит принимать во внимание?

Может, жаль времени на то, чтобы писать о нем, потому что оно так скоротечно? А быть может, счастье все переживают одинаково, а несчастье – каждый по‑своему? Он не мог назвать, разве что кроме сказок, прочитанных в детстве, ни одной запавшей в память книги, где описывалось чье‑то счастье.

Некоторые обороты и определения, использованные в этом письме, были как будто сняты у него с языка. Словно эта девушка подслушала исповедь, на которую спровоцировала его несколько лет назад психиатр из Катовице. Он мог бы написать такое же письмо, хотя сама мысль об этом казалась ему детской и наивной. Но он подумал, что молодые девушки способны писать подобные исповеди своим идолам. Кто бы они ни были.

Он совершенно точно не стал бы писать Моцарту – ему бы это даже в голову не пришло, – но адресат в данном случае не имел никакого значения. Кроме того, выбор Моцарта в контексте прочитанного в первой части этой тетради казался ему как минимум странным. Моцарт в качестве наперсника страдающих от измены? Этот наркоман любви, которого вдохновляли на сочинение музыки бесчисленные романы, в качестве исповедника и утешителя? Да это все равно что жаловаться на неверность жены или мужа, всхлипывая на плече Дон Жуана либо Распутина! И лишь одно могло быть основанием для выбора такого наперсника – его музыка, которая способна заставить полностью раскрыть душу, и тут он был вполне согласен с девушкой. Но точно так же способствовала раскрытию души и музыка Шопена, и будь он женщиной, то свои тайны поверил бы ему, а не Моцарту.

Сходство с его ситуацией, с тем, что пережил он «после Марты», было просто поразительным. То, что он чувствовал в обличье панического страха, девушка переживала, с его точки зрения, «нормальней» – что бы ни значило это слово – в виде боли, отторжения от мира. Сходство было также и в том – в первый миг это показалось ему нелепостью, – что им обоим изменила, их обоих бросила женщина. Но на этом сходство кончалось. Он не в состоянии был понять элемента ощущения измены, который в ее случае был связан с переходом «на другую сторону баррикады», если под этим подразумевать пол. Связано ли страдание от утраты исключительного права на тело партнера с полом того, кто отнимает у нас это право? Болезненней ли будет страдание, оттого что женщину у мужчины отнимает женщина?

Несомненно! Это не простая плотская измена, которую можно со временем простить. Это абсолютный шок, и после него ничего не может оставаться таким же, как прежде. Когда муж объявляет жене, что у него есть любовник – не любовница! – это равнозначно объявлению смертного приговора узам, соединявшим до этой минуты двух человек. После такой измены возврат к прежнему невозможен. Единственное, что он прекрасно понимал: эта утрата окончательна и бесповоротна. Из случаев, известных ему, он мог сделать вывод, что сексуальная ориентация меняется обычно раз в жизни. По какой‑то причине Виктория под это правило не подпадала. Кроме того, в случае этой девушки все было гораздо сложнее. Скорей уж она была любовницей, и она отнимала у мужа Виктории исключительное право на обладание ею. Ей следовало бы не воспринимать себя жертвой, а испытывать чувство вины…

Гомосексуализм никогда не был для него знаком извращенности, но и никогда особо не притягивал его внимания. До сих пор он соотносился исключительно с людьми, которых он знал по газетам, книгам, фильмам. И вдруг оказалось, что такие люди существуют поблизости, они ходят по тем же улицам, живут рядом с ним. Они были иные, но это вовсе не значило, что они в чем‑то хуже, недостойны его уважения и их следует заклеймить позором. В Польше, особенно в маленьких городах и в сельской местности, которые он лучше всего знал, крайняя нетерпимость была обычным делом. Вообще в этом смысле Польша представлялась ему страной, жители которой считают, что мир, а уж тем более Польшу, должны населять исключительно белые гетеросексуальные католики. С подобной разновидностью тройственного расизма он сталкивался не только в Бичицах, но неоднократно и в Гливице, и он уже зарекся вступать в дискуссии на эту тему. По его мнению, они не имели смысла, потому что всегда заканчивались дурацкой агрессивной перепалкой. Зачастую впоследствии комментарии о таких дискуссиях возвращались к нему в виде распускаемых о нем нелепых слухов наподобие: «Марцин точно пидорас, потому как у него уже столько лет нет бабы» или «Марцин перестал, как его ученый братец, ходить в костел». Но даже пьяные гурали не могли пустить о нем слух, будто «Марцин точно негритос».

Читая ночью это неординарное послание, он убедился, что инаковость этих людей куда меньше, чем он представлял. Если бы заменить Викторию на Виктора, письмо было бы абсолютно похожим в части восприятия измены, ухода и последовавших за этим страданий.

Но похожим лишь почти, так как оно обладало бы куда меньшим эротизирующим зарядом. Если бы это была заурядная история мужчины и женщины, то не вызвала бы такого явно и чисто сексуального возбуждения. Марцин не смог не отметить, что в этом повествовании о печали и трагедии само это повествование он как бы отодвигает на задний план и постоянно возвращается к образу двух обнаженных молодых женщин, прикасающихся к телам друг друга губами и ладонями. Он не знал, возникают ли подобные фантазии у других мужчин, но его такой образ возбуждал, можно сказать, вдвойне. Иногда у него появлялось желание посмотреть порно, но единственные фильмы, которые могли привлечь его внимание, как раз представляли женщин, занимающихся любовью друг с другом. Все прочие казались ему бессмысленной гимнастикой двух раздетых абсолютно чуждых людей, и эротики в них было не больше, чем в мешке цемента.

Ему казалось, что женщины делают это иначе и всегда так, будто это для них первый и в то же время последний раз. С несравненно большей нежностью и лаской. Зная карту своего тела, они способны задерживать прикосновение в тех местах, которые мужчина пропускает по причине своего невежества, невнимательности или спешки, подгоняемый нарастающим возбуждением. Женщины ничего не оставляют «на другой раз», обещанный себе или ей, и не засыпают, разряженные, как конденсатор, перед этим самым «другим разом», до которого дело чаще всего не доходит. Женщины, которые хотят друг друга – так ему кажется, – свободны от доказывания своего желания явственно зримой эрекцией и потому идут в постель как на концерт, где не только не обязательно бисирование, но он даже не обязан дойти до финала.

Он был поражен своей реакцией. Возбуждающая нагота женщин до сей поры ассоциировалась у него исключительно с Мартой. Но ее нагота не принадлежала ему. Ее нагота была случайной. Как элемент провокации, а не как то, что предназначено ему. Марта никогда не раздевалась только для него. Никогда намеренно не подарила ему своей наготы. Она уделяла ему только ту свою наготу, какую уделяла другим, и точно так же, как другим. Он ни разу не испытал с Мартой того, о чем писала эта девушка.

Он встал. Быстро прошел к себе в комнату. Бросил на пол одежду, выключил свет и голый лег на одеяло. На этот раз он не представлял себе Марту. Впервые он воображал при этом другую женщину…

Рано утром его разбудила Секеркова. В спешке он оставил ночью дверь открытой, и, поскольку долго не отвечал на стук, она вошла в дом и села на край кровати. Марцин почувствовал, как его кто‑то трясет за плечо.

– Пани Секеркова, откройте окно, а то я задохнусь от вашего дыма, – сказал он, садясь на постели и протирая глаза.

Но тут он спохватился, что он голый, и быстро залез под одеяло. Секеркова с сигаретой во рту встала, прохромала в кухню за своей палкой, которую она прислонила к столу, и принялась открывать все окна подряд. Потом опять села на кровать рядом с ним.

– Марцинек, скажи, где Божья Матерь? Та, что светилась ночью? Что ты с Ней сделал? Иисуса в терновом венце ты тоже вынес? Ты что, совсем, парень, сдурел? – возмущенно произнесла она. – Мать свою не почитаешь, святые образа выбрасываешь из дому, в костеле не жертвуешь.

– Да в коробку я их положил, а пожертвование дам зимой, – тихо ответил он. – Что случилось, пани Секеркова? – поинтересовался он, разгоняя рукой дым.

– Божью Матерь засунул в коробку? Сердца у тебя нету, и мать свою покойную ты не почитаешь.

Она замолчала, нервно поправляя платок на голове.

– Уж случилось. Случилось. Я прогнала сегодня этих из «Джи‑эс‑эм». В галстуке одного такого прогнала. Прикатил утром ко мне. Едва курочку мою, Катаржину, лучшую несушку, не переехал. Кошку напугал. А она брюхатая. Написала я им письмо, чтобы они забрали эту свою мачту и перенесли во двор к ксендзу. Не желаю больше облучаться. Пусть облучаются Ямрожи с Вальчаковой. Куры у меня плохо несутся, коты из‑за этой мачты во двор к моей Снежке бегают стаями, как саранча. А что мне делать с котятами? Не утоплю же я их. Яблоки в саду мельчают. Да еще эта мачта заслоняет мне горы. Пусть выкопают и поставят ее у костела. У костела больше народу звонят, да и ксендз, может, освятит им эту мачту. Этот рыжий в галстуке занервничал и даже вспотел. Вытащил из папки какие‑то бумаги, стал махать ими перед носом и показывать, что я их подписала.

Секеркова отставила палку, извлекла из кармана халата какой‑то смятый лист, сунула Марцину в руку и попросила:

– Марцинек, прочитай, а то тут на машинке, а на машинке я ничего не разберу.

Он взял смятую бумагу и стал читать. Секеркова тем временем подошла к окну и выбросила окурок.

– Пани Секеркова, вы подписали договор на восемь лет. Третий год начался в феврале. Они еще пять лет имеют право держать мачту у вас во дворе. Они платят вам аренду за весь участок при доме. И заасфальтировали вам во дворе дорогу.

Ну, платят, чего‑то там платят. А что мне с того, если мачта мне заслоняет горы и Снежка нервничает? Что мне с этих денег? Так я и сказала рыжему. И тогда он достал из папки телефон и положил на стол. Дескать, он мне его как бы дарит. Ну, первым делом я ему сказала: нечего меня подкупать, но потом присмотрелась к телефону. Хороший, кнопки крупные, в самый раз. Эсэмэски удобно отправлять. Да только какой мне, Марцинек, прок с этого телефона? Мачту эту поставила «Идея», а кума у меня в Кракове с «Эрой». И мне «Эра» получается дешевле. Ты знаешь кого‑нибудь, кто мне вынет SIM‑карту из телефона, который мне подарил рыжий?

Марцин не смог удержаться от смеха. Он накрылся одеялом и хохотал.

«Ты знаешь кого‑нибудь, кто мне вынет SIM‑карту… кнопки крупные, в самый раз для эсэмэсок…» – мысленно повторял он, корчась от смеха. Наконец он вылез из‑под одеяла.

– Не беспокойтесь, пани Секеркова, – сказал он, сдерживая смех. – Я возьму его с собой в Сонч, и через два дня у вас будет телефон без SIM‑карты.

Секеркова с подозрением смотрела на него.

– Марцинек, а сколько это будет стоить? Я ж все‑таки бедная вдова.

– Ничего не будет стоить. Для вас ничего. Ни злотого, пани Секеркова.

Она с облегчением вздохнула и взяла следующую сигарету.

– А я тебе за это яичек принесу. Ладно, пусть уж стоит эта мачта. Что такое пять лет? Пять лет не вечность.

Она положила свой сотовый на ночной столик и встала.

У дверей она остановилась, повернулась и спросила:

– А не хочешь котенка от моей Снежки? Не так одиноко будет вечерами. Снежка приносит здоровых котят. Я выберу тебе самого крупного из помета.

Марцин улыбнулся:

– Пока не надо. Может, следующей весной.

– Как хочешь, как хочешь. Помни только, Снежка уже старая и скоро никакой кот на нее не полезет.

И она вышла, оставив в комнате облако табачного дыма.

Марцин откинул одеяло и слез с кровати. Голый, он потянулся у открытого окна, и в этот момент со двора заглянула Секеркова:

– Но светящуюся Божью Матерь ты вытащи. Марцинова Ее носила освятить на Пасху, когда приезжал епископ из Кракова, а ты Ее в какой‑то грязной коробке держишь, – произнесла она с укоризной.

Марцин в испуге неловко прикрыл ладонью причинное место. Секеркова рассмеялась, подавилась дымом и закашлялась. Марцин быстро встал между окнами и прикрылся занавеской.

– Ты чего это, Марцинек? Меня, что ли, стесняешься? – поинтересовалась она, положив локти на подоконник. – Думаешь, старая Секеркова не знает, что у здорового мужика болтается между ногами? Да я твоего птенчика самая первая увидела. Еще раньше, чем твоя покойница‑мать. И тогда он тоже так же торчал, как сейчас, – снова рассмеялась она.

Он стоял за занавеской, прижавшись к стене, и молчал. Через минуту он услышал, что Секеркова уходит. Он осторожно выглянул и, увидев, что она уже на дороге, быстро закрыл оба окна. Она, услыхав звук захлопывающихся оконных створок, обернулась и погрозила ему палкой.

Улыбаясь своему отражению в зеркале, Марцин брился в ванной. Он не знал никого, подобного Секерковой. Человека с границы двух миров. Причем пребывающих в полном согласии между собой. У нее, истово верующей католички, толерантности было поболе, чем у иных полуневерующих четверть‑атеистов. Постоянно удивленная тем, что можно жить и не верить в Бога, она была далека от фанатизма и проповедничества.

Она жила воспоминаниями прошлого, которое понимала, но пребывала и в согласии с настоящим, зачастую непонятным для нее, однако очень важным. Хромая старушка с морщинистым лицом, вечно в черном траурном платье и цветастом гуральском платке, с вечной сигаретой во рту, с наушниками плеера, воспроизводящего оперы, она изуродованными ревматизмом пальцами то перебирала зерна четок, то выстукивала эсэмэски куме в Краков. Своим существованием она доказывала, что можно жить достойно. В любые времена. Когда она входила в корчму, стихали крики подпивших гуралей. Когда она приходила к ксендзу Ямрожему, тот, чем бы он ни занимался, отрывался от своих дел и принимал ее у себя в доме. И при этом никогда не присутствовала Вальчакова, ксендзу даже не приходилось отсылать ее на кухню, так как, видя Секеркову, она сама туда убегала. Старая Секеркова присутствовала на всех крестинах, первых причастиях, свадьбах и похоронах в деревне, и ксендз – не только Ямрожи, но и все его предшественники – не начинал воскресную мессу, пока Секеркова не прохромает через весь центральный неф костела и не сядет на первой скамейке.

Не только ксендз в костеле так отличал ее. В корчме тоже отличали ее, да еще как. И куда чаще чем раз в неделю, по воскресеньям. Если в гуральскую корчму – точно так же, как когда‑то в английский, шотландский или австралийский паб, – входят женщины, то они либо туристки, либо заблудились, что с местными случается крайне редко, либо все магазины в деревне закрыты и нигде – даже у самогонщиков – нельзя купить водки. Когда такая заплутавшая женщина входит в корчму, там на миг воцаряется мертвая тишина, гурали прекращают разговоры, рюмки замирают на полпути ко ртам, и все смотрят на нее, как на пингвина в плавках, который пришел к киоску на пляже купить мороженого. Так вот, когда Секеркова входила в корчму, тишина не устанавливалась, никто не задерживал на полпути ко рту рюмку или стакан, более того, многие даже головы не поворачивали. Тем самым Секеркова была однозначно и окончательно уравнена в правах. Большего равноправия в гуральской деревне и представить невозможно. Момент входа Секерковой в корчму, чтобы выпить водки,– вот вам феминизм чистой воды! Можно снять кружевные трусики, прибить их к палке, сделать из них знамя и выйти на улицу. Протестовать. Можно. Но можно также в трикотажных панталонах до колен и с четками в кармане войти в корчму, чтобы выпить водки, не вызвав не только протестов, но и удивления гуралей. Самые оголтелые феминистки в такие моменты могли бы гордиться старой Секерковой.

Марцину в книге ксендза Тишнера «История философии по‑гуральски» недоставало философии Секерковой. Он был убежден, что если бы ксендз Тишнер познакомился с Секерковой, провел бы в ее хате хотя бы один день и, сидя напротив нее в облаках табачного дыма за рюмкой водки, поговорил с ней о Боге, о мире, о людях, об одиночестве и о все быстрей убегающем времени на фоне неизменных и вечных гор, то именно ее он назвал бы своим гуральским Платоном. Тишнер оценил бы мудрость этой простой женщины. Именно такая мудрость, вырастающая из простоты и искренности, из ординарности неординарной восприимчивости, была для него всего драгоценнее. Секеркова сохранила подобную восприимчивость, несмотря на, а может, напротив, именно потому, что была способна найти смысл в монотонной повторяемости, которая проистекает из желания все выдержать, перенести, чтобы иметь возможность пережить радость нескольких счастливых минут. Она умела находить их в природе, в прогулке по лугу, в глотке свежего горного воздуха. И знала, – о чем писал Тишнер, но только она не читала, – что жизнь состоит из редких мгновений высочайшей значимости и бесконечного числа промежутков между этими мгновениями. А поскольку тени этих мгновений непрестанно реют вокруг нас во время промежутков, ради них стоит жить.

Эта старая женщина жила для того, чтобы своим присутствием напоминать о простых, основных вещах, таких как справедливость, доброта, надежда, достоинство. И быть может, поэтому она была приговорена к одиночеству, которое в ее случае вовсе не было синонимом страдания. Близкому человеку Секеркова отдала бы себя целиком и полностью и потому не смогла бы исполнять свою общественную роль. Утешительницы, опекунши, ворожеи, исповедницы, сестры, матери или подруги, постоянно утирающей чьи‑нибудь слезы либо разделяющей с кем‑то отчаяние, страдание, измену, боль, но также радость, мгновенное счастье и гордость. В этой роли Секеркова неустанно повторяла людские судьбы. И с каждой следующей повторенной судьбой она становилась мудрее и могла успешнее служить другим. У нее была собственная философия счастья. Самая простая и истинная. Для нее счастьем в жизни было отсутствие несчастья.

Прекрасно зная, что человеческое существование – это прежде всего история уныния и сомнения,– чтобы это знать, не нужно быть философом, – она оберегала от этого знания других. Преданная и самозабвенно любящая Бога, но без малейших колебаний грозящая Ему палкой, если, по ее мнению, Он подвергал людей чрезмерным испытаниям, она жила в убеждении, что жизнь несправедлива, но также знала, что это вовсе не значит, что она невыносима. И помогала многим людям пережить время самой тяжкой несправедливости. Она глубоко верила, что даже если утешение дарует небо, то помощи нужно ждать от людей. И она помогала.


***


Год назад куратор хотел отнять детей у Зарембовой. Заремба упился насмерть и оставил сиротами троих детей, а Зарембова с горя тоже начала пить. Кто‑то донес в Сонч, что «гражданка Заремба регулярно напивается, водит посторонних мужчин к себе в дом, в котором проживает с тремя маленькими несовершеннолетними детьми». Можно подумать, маленькие дети могут быть совершеннолетними. Но это была неправда. Да, с горя Зарембова много пила, но за детьми следила. После этой анонимки к ней прислали куратора. Он ходил по деревне и расспрашивал. Больше всего сведений он получил у тех, кто всегда не любил супругов Заремба. И только им поверил.

Зарембова в тот день была как раз пьяна и выгнала его из дому. Он опять явился через два месяца в семь часов утра. С решением суда. По нему детей следовало отдать в детский дом. Зарембова осатанела. Неодетая, в одной сорочке, с чупагой6 в руке, она гонялась за куратором по всему двору. На следующий день он приехал с двумя рослыми полицейскими в полицейской «нисе». Полицейские, кстати сказать, совершенно противозаконно взломали по наущению куратора дверь и вошли к ней в дом. Но Зарембова уже с раннего утра забрала детей и укрылась у Секерковой. Она заявила, «что утопится вместе с детьми, но кровинок своих в приют не отдаст». Вскоре полицейские и куратор были у дома Секерковой. Секеркова с сигаретой во рту и с палкой в руке вышла со двора, демонстративно заперла калитку на замок и похромала к хате Язготов. Через минуту Ендрусь Язгот с двумя братьями вышли из хаты в белых нижних рубахах и с чупагами в руках и подошли вместе с Секерковой к полицейской «нисе». Секеркова сказала:

– Пани Мария Ядвига Заремба вместе со своими дочками находится у меня с визитом и будет там находиться, пока мы не прочитаем все Богородичные молитвы.

Через несколько минут полицейские вместе с куратором уехали.

Вечером Секеркова пришла к Марцину и попросила его пойти с ней к ксендзу и поговорить с ним.

– Ты у нас образованный и лучше, чем я, объяснишь Ямрожему, – сказала она.

По дороге к костелу она рассказывала ему про Зарембову, про приговор суда и про куратора. Чем дольше она рассказывала, тем сильнее нервничала, тем громче говорила и тем чаще вворачивала ругательства. Когда Вальчакова открыла им дверь и к ним вышел ксендз Ямрожи, Секеркова без всяких предисловий выпалила:

– Благочестивый отец, это же хуй знает что они творят…

Назавтра Ямрожи, Секеркова и войт7 поехали в Новый Сонч. Больше куратор в Бичицах не появлялся.


***


Старая Секеркова. Мать Тереза с сигаретой во рту, которая могла ругаться как пьяный сапожник. Искательница доброты, придававшая достоинство обыденности жизни. В каждом городе, в каждой деревне должна быть своя Секеркова.

По пути в музей Марцин остановил машину у магазинчика и купил все сорта зеленого чая, какие там были. Около полудня он позвонил хранительнице:

– Пани Мира, у меня тут четыре сорта зеленого чая, а я совершенно не сведущ в них. Не мог бы я прийти с ними к вам и… может, попьем вместе чаю?

Они сидели за столом и разговаривали. Кажется, первый раз после смерти матери разговор с другим человеком доставлял ему удовольствие. Время от времени он бросал взгляд на фотографию, стоящую на столе. Неожиданно для себя он спросил:

– А вы музыку слушаете?

Улыбнувшись, она ответила:

– Я долго ненавидела ее. Даже когда в костеле играл орган. Больше двух лет я испытывала потребность в тишине. Но теперь я не могу жить без музыки. Сейчас слишком долгая тишина пугает меня. Она ассоциируется с печалью. Хотите что‑нибудь послушать? У меня здесь много кассет. Вам нравится Брель? – спросила она и, не дожидаясь ответа, встала из‑за стола.

Стоя к нему спиной, она перебирала кассеты на полке. Марцин отважился спросить:

– Отчего умерла Агнешка?

Пани Мира на миг замерла. Оставив кассеты, она повернулась к нему. Нервно поправила волосы. Медленно прошла к плетеному креслу, стоящему у окна. Ее лицо оставалось в тени. Она села на самый краешек кресла, оперлась локтями на колени, сцепила пальцы. Рассказывая, она ритмично раскачивалась.

– Агнешка?.. Она утонула.

Она подняла руки к лицу и правой дотронулась до губ.

– Нас… то есть меня при этом не было. Тридцатого сентября будет ровно три года, как ее не стало. В сентябре ей исполнилось бы девять лет. Я жила тогда в Торуни. Мы оба работали, то есть мой бывший муж и я. Он в университете, как раз заканчивал докторантуру. Вечно он что‑нибудь заканчивал, если не докторантуру, то проект, а если не проект, то роман с очередной студенткой. Я как раз начала работать в архиве этнографического музея и не могла взять отпуск. Мне не хотелось, чтобы Агнешка третье лето проводила в городе. И когда сестра предложила взять ее с собой на две недели в Болгарию, я радовалась, наверное, больше, чем Агнешка. У моей сестры Моники детей не было. В жизни ей вечно попадались мужчины, которые пользовались ее наивностью и через две недели уходили от нее. Она впускала их к себе в постель и в ванную, выплачивала их кредиты, стирала носки, а за некоторых даже платила долги по алиментам. Терпеливо и смиренно она ждала, когда кто‑нибудь из них сделает ей предложение. Однако ни один этого сделать не догадался. Когда же Монике стукнуло сорок и последний из ее мужчин обчистил квартиру, увезя даже холодильник и телевизор, она приняла решение жить одна. Агнешку она любила как собственную дочку. Это она первая увидела ее в больнице, где я рожала. Она стояла у дверей больницы уже в пять утра. Отец Агнешки ночью отправил меня «скорой помощью» в больницу и лег досыпать. В больнице он появился только на следующий день, ближе к вечеру. У него якобы была страшно важная лекция, которую он не мог пропустить… Порой у меня возникало впечатление, что для Агнешки Моника гораздо лучшая мать, чем я. Она помнила, когда Агнешке нужно делать прививки, вместо меня покупала книжки о воспитании детей, ездила после работы на другой конец города, чтобы забрать девочку из детского сада, если я не могла пропустить занятия в университете. Когда у Агнешки открылся хронический бронхит и начались приступы удушья, Моника без колебаний попросила в своей фирме отпуск без сохранения содержания и поехала с ней на полтора месяца в Колобжег. Так порекомендовал врач. И он был прав: после шести недель, проведенных у моря, приступы удушья прекратились.

В Болгарию они полетели самолетом. Когда Моника узнала, что мы отпускаем с ней Агнешку, она тут же поменяла билеты, решив, что почти двое суток в поезде для ребенка будут тяжелы. Полету на самолете Агнешка радовалась даже больше, чем самой поездке на море. Отец обещал ей, что когда‑нибудь они вместе полетят на какую‑нибудь конференцию, но всякий раз находил тысячи причин, по которым присутствие Агнешки, не говоря уж о моем, будет помехой «напряженной научной деятельности». Мне уже давно следовало понять, что муж никак не подходит на роль отца. Некоторым людям следует по суду запрещать иметь детей, так вот в отношении моего мужа такой судебный запрет, несомненно, был бы вынесен. Наверное, ни один мужчина больше его не заслуживал бы такого запрета. Они долетели самолетом до Варны, а оттуда доехали автобусом до Албены. Я звонила Агнешке через день. Она рассказывала мне про то, какое теплое Черное море, про мальчика из Польши, с которым она строит на пляже замки из песка, о поездке с Моникой в Несебыр. Для дочурки это был самый чудесный отдых. Я искренне была благодарна Монике за то, что она доставила столько радости дочке, и в то же время мне было очень горько, что Агнешка проводит это время не со мной и своим отцом. И что не я переживаю вместе с ней эти радости. Последний раз я разговаривала с Агнешкой вечером в четверг, двадцать девятого сентября. Она с возбуждением рассказывала, какой сильный на море был шторм и как она вместе с тетей смотрела на него с гостиничного балкона. В субботу я должна была встречать ее в варшавском аэропорту.

Пани Мира замолкла. Встала с кресла. Подошла к письменному столу, за которым сидел Марцин, и выдвинула ящик. Она старалась не смотреть на него. Достав пачку сигарет, она подошла к окну и настежь распахнула его.

– Вы не против, если я закурю? – спросила она. В кресло она не стала садиться. Стояла у подоконника и продолжала рассказ:

– В пятницу около четырех дня в музей позвонил какой‑то мужчина из польского посольства в Болгарии. Он сказал, что, когда Агнешку подняли из моря, она уже была мертва. Директор отеля заверил его, что были использованы все средства, предусмотренные правилами в подобных случаях. «Скорая помощь» была на пляже через пятнадцать минут. Полиция тоже. Участие третьих лиц было полностью исключено. Тело ее доставили на вскрытие в военный госпиталь в Албене. Представитель посольства немедленно выехал на место, он займется транспортировкой тела в Польшу. Посольство покроет все связанные с этим расходы. Если возникнут сложности с резервацией мест в самолете, мне следует немедленно связаться с посольством в Софии. В подобных случаях «ЛОТ»8 обязан обеспечить семье жертвы места в самолете. Опекунша погибшей пыталась покончить с собой. Ее спасли и доставили в больницу в Варне. Вступить в контакт с ней нет возможности, но необходим приезд члена семьи для исполнения всяких формальностей. Все это он говорил, точно телевизионный диктор, читающий новости. Я истерически кричала в трубку, просила прекратить. Но он не прекращал. Вечерним самолетом мы с мужем вылетели в Варну. Вы даже представить не можете, как мне хотелось, чтобы самолет упал и не долетел до пункта назначения! Я сидела среди смеющихся, счастливых людей, отправляющихся на отдых. Летела получить труп моей дочурки. В следующем ряду сидела девочка в возрасте Агнешки. И голос у нее был похожий. Когда она что‑нибудь говорила, у меня было чувство…

Она прервалась, отвернулась к окну и нервно вытащила следующую сигарету.

– Муж сел в самолет совершенно пьяный. Он всегда напивался, когда в нашей жизни случалось что‑то серьезное или мне требовалась его помощь. Вначале, когда мы только познакомились, я думала, что у него такой метод справляться со стрессом либо страхом, перед тем как принять решение. Но сейчас‑то я знаю, что это были элементарная трусость и попытка увильнуть от неприятностей. Прилетели мы вечером. В аэропорту нас ждал представитель посольства. Тот самый, что звонил мне в музей. Он сказал, что морг при госпитале уже закрыт, а для свидания с сестрой нужен специальный пропуск. Его выдают после двенадцати дня. Машина посольства отвезла нас в гостиницу на окраине Варны. Я взяла такси и поехала на пляж в Албену. Муж остался в гостинице. Представительница «Орбиса» в Албене попыталась рассказать мне, как это произошло. Она знала Агнешку. Иногда они ели за одним столом в гостиничном ресторане. Днем раньше прошел шторм, а в тот день была высокая мертвая зыбь. На пляже вывесили черный флаг, но все равно в море было полно народу. При двух спасателях на километр пляжа невозможно обеспечить соблюдение запрета на купание. А в тот день была жара, выше тридцати шести градусов. И люди залезали в море охладиться.

Остальное я знаю по рассказу представительницы «Орбиса». Около полудня к ней в бюро в гостинице влетела Моника и стала спрашивать про Агнешку. Она страшно нервничала. Она оставила девочку буквально на минутку, прошла к киоску купить чего‑нибудь прохладительного для нее, а когда вернулась, Агнешки на подстилке не было. И на пляже тоже не было. Моника побежала в гостиницу – вдруг Агнешка за чем‑то пошла туда. Однако там ее не нашла и снова вернулась на пляж, стала искать Матеуша, с которым играла Агнешка. Но ей сказали, что Матеуш с родителями уехал на экскурсию в Созопол. Через пятнадцать минут она вернулась к представительнице «Орбиса», и они вместе побежали к спасателю. Он через мегафон несколько раз объявлял по‑болгарски и по‑русски, а представительница повторяла по‑польски и по‑английски, что разыскивается Агнешка. Моника как безумная бегала по пляжу. Через полчаса кто‑то включил сирену. В трехстах метрах от лежаков и подстилки Агнешки и Моники собралась толпа. Они побежали туда. Мертвая зыбь выбросила Агнешку на берег. Спасатель стал делать ей искусственное дыхание. Приехала «скорая». Представительница «Орбиса» говорила, что до конца жизни не забудет крик моей сестры, когда санитары забирали тело Агнешки. В больнице в Албене Моника сказала, что ей нужно в туалет. Она долго не возвращалась. Медсестра нашла ее на полу в туалете. До сих пор непонятно, где она взяла лезвие. Вроде бы кто‑то видел ее у больничного киоска. Она перерезала себе вены. К счастью, произошло это в больнице, и ей немедленно оказали необходимую помощь.

Я потом разговаривала с постояльцами гостиницы из той же самой группы. Все они были потрясены. Многие знали Агнешку. Один мальчик из Ополя вроде видел, как она вбежала в воду, догоняя мяч, который ветер уносил в море. В том месте во время шторма водовороты намыли глубокие ямы на дне. Через два дня мы возвращались самолетом в Варшаву. В багажном отделении с нами летел цинковый гроб с телом Агнешки. В тот день впервые я не смогла слушать музыку. Мы ждали в Варне разрешения на взлет. Пилот по внутренней трансляции сообщил о причине задержки и включил музыку. Я почувствовала – еще немножко, и я сойду с ума. Стюардесса заметила, что со мной происходит что‑то непонятное. Я сказала, что я – мать девочки, тело которой перевозят в Польшу. Через минуту музыку выключили. Почти два года я воспринимала музыку как осквернение тишины, которая должна сопутствовать моему горю.

Могила Агнешки на кладбище в Торуни. Загорелая, она улыбается с фотографии, которую сделала моя сестра за день до ее гибели. На известняковой плите вырезана волна, охватывающая ее лицо на снимке. Скульптор – мой друг, крестный Агнешки.

Назавтра после похорон Агнешки я полетела в Варну. Моя сестра пришла в себя после четырех дней беспамятства. Я сидела в больнице у ее постели, а она беспрестанно повторяла: «Я на пять минут отошла купить в киоске лимонад…» В Польшу мы возвратились вместе. Через год Моника переехала. Она нашла квартиру в районе рядом с кладбищем. И каждый день бывает там. Муж после смерти Агнешки решил, что больше нет повода приходить домой. И однажды не пришел совсем. Он не помог мне пережить наше общее горе. Не обнимал меня, когда меня так била дрожь, что я не могла напиться: стакан стучал о зубы. Не кричал на меня, когда я в отчаянии билась головой о зеркало в ванной. Не было его рядом, когда, проснувшись от кошмара, я искала его в постели, чтобы он сказал мне, что это всего лишь сон. Через две недели я запаковала его вещи в несколько картонных коробок и оставила у двери его кабинета в университете. Я осталась одна со своей болью, со своим чувством вины и с сестрой, которая была способна только плакать, молиться и каждый день просить у меня прощения… Очень долго я не могла ей простить только одного – что после всего этого она еще способна молиться и не возненавидела Бога. Долго, очень долго мне казалось, что мир, в котором я живу, – это ад какой‑то другой планеты и самая страшная кара в нем постигла меня: у меня отняли способность плакать.

Вы знаете, что это такое, когда больше не можешь плакать? Психологи утверждают, что в нас встроен некий природный таймер переживания горя. У одних он настроен на пять лет, у других – на пятьдесят. Но хуже всего, что его можно пережить. После самой страшной утраты человек должен исчезнуть, умереть. Это его право. Бог, очевидно, считает иначе. И за это тоже я возненавидела Его. В снах, которые даже сейчас иногда снятся мне, Бог предстает несправедливым жестоким стариком, которого окружают ангелы с переломанными черными крыльями и испуганными лицами. Я безумно хотела умереть, но мне не хватило отваги. Хотела умереть и там, по другую сторону, хотя бы еще один‑единственный раз обнять ее, прижать к себе… Хотела попросить у нее прощения. За то, что меня не было с ней. За мою беспечность. За то, что она так мало прожила. И дело даже не в том, чтобы она простила меня. Главное, чтобы она меня выслушала.

Развелись мы спокойно. На завершающее заседание муж пришел в стельку пьяный. Судья удалила его из зала и решение о нашем разводе вынесла в его отсутствие. Он и так в нашем браке был отсутствующим. Последовательно, до самого конца. Год спустя я еще не могла слышать музыки. Когда моя знакомая из Кракова написала мне, что вы ищете хранителя музея в Новом Сонче, я без колебаний собрала чемоданы и приехала сюда. Вы даже не представляете, как вы мне помогли, приняв на работу. Тот, кто сказал, что время лечит все раны, солгал. И уж совершенно точно он не родил ребенка, который потом умер. Он никогда не натыкался на его игрушки, разбросанные по дому, как будто через минуту ребенок, весело смеясь, снова станет ими играть. Время помогает только научиться перенести удар, а потом жить с этими ранами. Но все равно каждое утро, стоит открыть глаза, ощущаешь потерю. От этого можно убегать, но невозможно убежать. Я бежала в горы. Из одной тени в тень в другом месте. И все же побег этот помог мне. Я опять слушаю музыку. Могу опять ходить в костел и не выкрикивать свои претензии к Богу.

Я опять способна, как видите, плакать. – Пани Мира усмехнулась, поднося к глазам платок. – Летом поеду в Болгарию. Каждый год двадцать девятого сентября я запираюсь в своем номере в Албене, выключаю телефон, сажусь вечером на балконе и смотрю на море. И плачу. Только там и только в этот день я способна плакать. Так что, в сущности, я еду туда, чтобы плакать. И получаю утешение, оттого что плачу.

Она вновь села на стул у письменного стола. Обхватила обеими ладонями его кружку с чаем.

– Ой, чай у вас совсем остыл, – сказала она с улыбкой. – Я заварю вам новый.

Он, словно онемев, смотрел на нее. И вдруг протянул руки и ладонями накрыл ее ладони, сжимающие кружку. Он не поднимал голову, чтобы не встречаться с ней взглядом. Потом неожиданно вскочил:

– Я… простите, мне нужно выйти. У меня нет детей, но если бы… я должен выйти. Прошу меня простить… – На пороге он повернулся и произнес: – Я бы хотел, чтобы у меня была такая сестра, как вы. Марцин медленно спускался по скрипучей лестнице, держась за деревянные перила. Вся его воля сосредоточена была на том, чтобы не бежать.

– Не убегать! Это уже прошло. Не убегать… – услышал он свой голос.

Марцин вышел без пиджака и сразу за воротами музея повернул к центру. Он старался идти как можно медленнее. Нигде не останавливался и не оборачивался. Много лет назад, «после Марты», у него была фаза страха, и бегство без оглядки помогало ему смягчить симптомы страха. Как будто, удаляясь от того места, где страх возник в первый раз – хотя он прекрасно понимал, что страх постоянно сидит в нем, – он удалялся от опасности. Это было чисто иррациональное, так как ничто ему не угрожало. Но с той поры его реакцией на любые неординарные впечатления было бегство, словно он копировал свое давнее поведение. Ему казалось, что это давным‑давно прошло, что он владеет собой. И вот сегодня выяснилось, что нет.


***


Нигде не останавливаясь, Марцин прошел через весь город. Спустя час с небольшим он вернулся на Львовскую и пошел к музею.

– Пан Марцин! – окликнул его кто‑то сзади. – Я не поспеваю за вами.

Он остановился, обернулся. За ним бежала девушка в голубой футболке, с голым животом.

– Простите, что я задерживаю вас, – произнесла она запыхавшимся голосом. – Мы с Шимоном вчера ночью были у вас в музее. Я ищу свою тетрадку. Быть может…

Он не дал ей договорить.

– Вы оставили ее на батарее. Моя сотрудница вчера обнаружила ее и принесла ко мне в кабинет. Я как раз собирался позвонить Шимону, чтобы он сказал об этом вам. – Он взглянул на нее. – Прошу меня простить, что я не позвонил еще вчера. Но вы, пожалуйста, не беспокойтесь. Она лежит у меня в портфеле. А он в шкафу, запертом на ключ. Если вы минутку подождете, я поднимусь наверх и принесу ее вам…

Он уже собирался уходить, но девушка вдруг бросилась ему на шею и поцеловала в щеку.

– Ой, я так беспокоилась! Думала, тетрадка выпала, когда мы с Шимоном ехали на мотоцикле. Сегодня я пешком прошла весь путь. Искала даже в кустах и урнах. Но ее нигде не было. Вы мой спаситель,– прошептала она, коснувшись губами его уха. – Я уж боялась, что не найду ее…

Она поднялась на цыпочки, прижалась к нему. Он чувствовал упругую податливость ее груди, тепло ее тела и жаркое, щекочущее дыхание на ухе и шее. Он тут же вспомнил вчерашний вечер. Двумя руками он взял ее за талию и мягко, медленно отодвинул ее живот от своего. И через секунду подумал, что, наверное, слишком мягко и слишком медленно. А вдруг она почувствовала? Марцин покраснел.

– Ой, простите… Я совсем сошла с ума. – Нервным движением она поправила волосы. – Я так обрадовалась, что даже… поцеловала вас. Простите… Нет, она мне сейчас не нужна. Главное, что она нашлась. – Потом она улыбнулась и спросила: – А можно будет еще раз прийти к вам в музей, когда стемнеет? Заодно я взяла бы свою тетрадь.

– Ну разумеется. Я почти ежедневно задерживаюсь здесь до вечера. Если главные ворота будут заперты, пройдите через калитку со стороны архива. Там, где я ставлю свою машину. У входных дверей слева есть звонок. Я спущусь и открою вам.

Девушка все так же стояла перед ним и не уходила. И вдруг лицо ее посерьезнело.

– А вы… вы тоже слушаете Моцарта? – робко поинтересовалась она, наблюдая за его реакцией.

– Моцарта? – Марцин изобразил удивление. – Последнее время не слишком часто. Наверное, зря. А вот вчера вечером как раз слушал. Но сейчас уже совершенно ничего не помню, – улыбнулся он и дотронулся до ее руки. – Моцарт странно действует на людей. У меня, например, вызывает провалы в памяти. Полнейшую амнезию. А у вас? – спросил он, глядя ей в глаза.

Она сжала его ладонь и поднесла к губам.

– У меня все наоборот. Пробуждает воспоминания. Самые разные. Но, должно быть, вы и это забыли, да?

– Нет, действительно? Быть этого не может, – рассмеялся он. – А я все забыл. То есть совершенно.

– Спасибо. Нет, правда, огромное спасибо, – тихо произнесла она. – Я пойду…

Она медленно перешла на другую сторону улицы и завернула за угол.

Марцин возвратился к себе в кабинет и сел за компьютер. Ему пришел мейл. Каролина подробно объясняла ему, что чат – это разговор, который ведут между собой с помощью клавиатуры, когда все пишут свои тексты на данную тему и каждый участник видит, что написали другие. Она также написала подробную инструкцию, как подсоединиться к чату, на котором встречаются люди, желающие побеседовать о лошадях. Марцин все записал в свою тетрадку и вечером, когда музей опустел, попробовал.

Он с изумлением смотрел на экран. Каролина была права – эти люди действительно беседовали! Несколько минут он только читал. Порой ему хотелось включиться в разговор. Прокомментировать, задать вопрос или поспорить с дурацкими мнениями. Он уже протягивал руки к клавиатуре, однако в последний момент из нерешительности и боязни удерживался. Но кто‑то вдруг написал ему. С удивлением он увидел на экране свое имя.


Эмилия32: Марцин, привет. Определенного мнения у меня нет, но я недавно читала, что иппотерапия детей с поражениями мозга – всего‑навсего вытягивание денег из родителей владельцами конюшен в больших городах. Ты тоже согласен с этим?


Марцин почувствовал себя как маленький мальчик, которого вытащили из укрытия. Поначалу он не знал, как отреагировать. И только когда увидел на экране:


Эмилия32: Марцин, ты где???!!! ‑


медленно набрал текст:


Марцин: Простите, что не сразу ответил. Это мой первый в жизни чат.


Увидев, что написал, Марцин хотел стереть последнюю фразу: он чувствовал себя пристыженным, примерно как человек, который публично признался, что в сорок пять лет впервые прочел книжку. Но уже через минуту он был всецело поглощен разговором и все его внимание было занято тем, чтобы как можно быстрее выстукивать ответы и вопросы.

Они говорили о своих любимых лошадях, о соревнованиях, в которых участвовали, о сбруе и о том, как пахнет утром в конюшне, когда она полна свежего сена. Марцин рассказал про конный завод в Новом Сонче, о своей работе в музее. Узнал, что Эмилия живет в Цехоцинеке, что она принимала участие в конных состязаниях и, кроме книг, у нее единственная страсть – лошади. Следствием анонимности разговора – они не сидели лицом к лицу и не видели друг друга – было то, что он рассказал о себе гораздо больше, чем смог бы это сделать в обычной беседе. И уж тем паче женщине. И вдруг она написала:


Эмилия32: Придется мне выйти, так как за мной приехали. Ты славный, Марцин. Очень славный.


И она исчезла. Еще с минуту он сидел и всматривался в последние ее фразы, которые постепенно вытеснялись в верхней части экрана новыми текстами других собеседников. Он ощущал робость. Но в то же время и радость. И какую‑то близость. Ни одна женщина, кроме Марты, не называла его «славным».

Назавтра ее не было. Марцин включал компьютер, входил в чат, просматривал имена зарегистрировавшихся участников и, если не находил «Эмилию32», тут же выходил. Ни с кем другим ему разговаривать не хотелось. Он пробовал в разное время и всякий раз, когда оказывалось, что ее нет, испытывал разочарование и грусть. Он боялся, что, может, больше никогда не встретится с ней и что их разговор был чистой случайностью.

Эмилия появилась снова через три дня. И опять поздним вечером. Она обрадовалась, когда он сказал, что ждал ее. Марцин заметил, что она игнорирует всех, кто пытался завязать с ней разговор, и не отвечает на их вопросы. Она говорила только с ним! Он почувствовал себя как мальчик, которого отметили перед классом. Так пошло и дальше. Она уделяла внимание ему одному!

А однажды, недели через три, она так установила их связь на чате, что больше никто не мог видеть, что они пишут. Он даже не представлял, что такое возможно.

С этого дня все стало по‑другому. Они общались практически каждый вечер. Она писала о стихах, которые произвели на нее впечатление, о городах, которые хотела бы увидеть, о своих мечтах. Очень много рассказывала о своей работе, без которой – писала она – «жизнь не стоила бы того, чтобы по утрам вставать и чистить зубы». Она с отличием закончила Познанский университет по специальности «романская филология». После окончания Французский институт в Варшаве дал ей стипендию на годичную научную стажировку в Марселе. Она переводила художественную литературу, а кроме того, была присяжным переводчиком. Как‑то она написала:


Я не перевожу Вольтера, Пруста, Сартра, де Сада, Камю, Бальзака, Колетт, Гюго или Стендаля. Их уже давно перевели другие люди. И наверное, гораздо лучше, чем это сделала бы я. Мне достаются более современные авторы «новой волны» из французских списков бестселлеров, такие как Марк Леви или Филипп Делерм. Видел «Амели»? Так вот, этот фильм снят по одной из книжек Делерма. Будь у меня время, я ежедневно его смотрела бы. Я бы хотела как‑нибудь посмотреть «Амели» вместе с тобой, и чтобы для тебя это было в первый раз. То есть я имею в виду фильм! Интересно, тронули бы тебя те же сцены, что и меня? Интересно, гуралей трогают фильмы? А что больше всего трогает тебя?

Но в последний раз мне досталась настоящая жемчужина. Я переводила Милана Кундеру! Того самого, который написал «Невыносимую легкость бытия». Да, того самого. Ты, наверное, хочешь мне напомнить, что Кундера – чех? Ну и что из того, что чех? Он также очень много написал по‑французски. Об этом мало кто знает. Между прочим, я, дважды дипломированный специалист по романской филологии (из Марселя меня отослали в Цехоцинек со вторым дипломом), до недавнего времени тоже не имела об этом ни малейшего понятия. Прозу – стихи я никогда не отваживалась переводить – я перевожу ради удовольствия и делала бы это даже за половину той ничтожной ставки, которую платят мне польские издательства. Но об этом (то есть о половине) ты им, пожалуйста, не говори. Живу я главным образом с перевода литературы факта, причем факта не приукрашенного фабулой, как это делает Волошаньский: перевожу рекомендательные письма, ругательные письма, свидетельства о разводе, свидетельства о браке, завещания, судебные приговоры, выписные эпикризы больниц, в том числе и психиатрических, коммерческие контракты, напоминания о сроке платежа, накладные, торговые предложения, заявления о приеме на работу, анонимки, протоколы об ущербе вследствие дорожно‑транспортного происшествия, аттестаты зрелости, зачетные книжки и университетские дипломы, рефераты диссертаций, решения о взыскании алиментов, свидетельства о рождении и свидетельства о смерти. Но когда мне становится невмоготу от чьих‑то браков, разводов, алиментов и я теряю терпение от перетолмачивания реферата какой‑нибудь «блестящей» диссертации на тему «Оптимизация отвода грунтовых вод с заболоченных территорий на примере деревни Коничинка под Торунью», то для собственного удовольствия и чтобы убедиться, что я еще что‑то «чувствую» после всех этих водоводов в Коничинке, я сама заказываю себе (и сама себе плачу, причем несравненно лучше, чем все польские издательства, – покупаю французский крем или духи, а если уж совсем перетружусь, то комплект белья, но не французского, потому что обнаженное тело женщины, на мой взгляд, гораздо лучше знают итальянцы) перевод какого‑нибудь литературного произведения. И знаешь, что охотнее всего тогда перевожу (уже восемь раз!)? Бессмертного «Le Petit Prince», моего любимого «Маленького принца». И убеждаюсь (в очередной раз), что каждый перевод – это результат не только знаний и опыта переводчика. Это также результат его (или ее) настроения, результат влияния музыки, которую переводчик слушает, работая над текстом. На перевод влияет даже марка вина, которое он пьет при этом. Да, так оно и есть! Не смейся надо мной, гураль! Когда я сравнила восемь своих переводов «Маленького принца», то у меня получилось, что самый лучший я сделала, когда у меня почти начинались месячные и я до отупения слушала «Травиату» Верди, а перед этим в течение нескольких вечеров пила «божоле нуво», поскольку происходило это в ноябре (ежегодно в третий четверг ноября французы, и за ними я, выпивают гектолитры жиденькой кислятины, молодого, только‑только отбродившего винца с виноградников вдоль Роны в окрестностях Лиона). На втором месте оказался перевод, который я делала, когда слушала Мейси Грей (самый лучший и самый сексуально хриплый голос в мире, Кокер даже во время ангины не сравнится с ней) попеременно с Чижикевичем (потрясающе красивый, по мне, даже красивее, чем Пенни Кравиц, и поэтически трогательный, знаешь его?), пила жасминовый чай и пребывала в депрессии, потому что начался май. Я не выношу этот месяц. Если бы Антуан де Сент‑Экзюпери восстал из могилы, чудом знал польский и мог прочесть мой перевод, думаю, он был бы изумлен. Хотя, вполне возможно, что нет. Он, как и я, тоже бывал неисправимым романтиком и зависел от настроений, как мало кто из писателей.

Я обожаю французский, люблю французов и Францию, а также все страны, которые в прошлом завоевывала Франция, пью только французское вино (а ты пьешь вино? Или у гуралей вино считается признаком изнеженности, недостойной мужчины?), а после целого дня работы с текстами мне иногда даже сны снятся на французском. Но, к счастью, мне не снятся ни завещания, ни дорожно‑транспортные происшествия, ни свидетельства о смерти. В последний раз мне приснился Прованс – весь в лиловом цветении лаванды. И посреди этого лилового, волнующегося под ветром моря стоял белый как снег рояль. В этом сне я разговаривала с Шопеном. У него было лицо моего отца. Он играл и рассказывал мне – совершеннейший бред, верно? – о своей могиле на кладбище Пер‑Лашез в Париже. Говорили мы по‑французски.

Моя работа…

Временами я думаю, что судьба не могла бы подарить мне ничего лучше. Правда, я чуть‑чуть помогла ей, изучая романскую филологию. Это бесспорный факт. Но когда я смотрю, чем занимаются мои однокашники, то понимаю, что судьба оценила эту мою помощь. Я сижу себе в своей комнатке на чердаке и – не испытывая необходимости куда‑то двигаться, а это для меня очень важно – перевожу. То писателей, то нотариусов или инженеров, получивших степень доктора технических наук…

У тебя есть какой‑нибудь любимый французский текст, который я могла бы для тебя перевести? Ради тебя я изменила бы решение и отважилась даже на перевод стихов. Если бы ты остановился на стихах Аполлинера, я откупорила бы бутылку вина, а если бы из его поэзии ты выбрал лирику, то это стало бы для меня после очень долгого перерыва поводом купить себе новое белье…


Это было необычно. Она очень редко так говорила о себе. Так непосредственно и откровенно. Видимо, в этот раз она была в исключительном настроении. Марцин гадал, что могло быть причиной этого – жасминовый чай или вино. В их беседах интимные признания с ее стороны случались крайне редко, только в ответах на его вопросы, и были очень немногословны. Впрочем, он не испытывал острой потребности знать ее прошлое – до их виртуального знакомства. Он заметил, и вскоре это стало его восхищать, что она умеет описывать себя, не написав ничего, что выдвигало бы ее личность на первый план. Когда знаешь, какие книги читает человек, кто для него авторитет, что более всего удивляет его в родителях, как он проводит свободное время, какую слушает музыку, какие стихи знает на память, что его возмущает, что трогает, о чем он мечтает, этого оказывается вполне достаточно.

Спустя два месяца Марцин знал, какую она слушает музыку, какие читает книжки, какие цветы ей нравятся больше всего. И он покупал те же книги. Слушал ту же музыку. Благодаря ей он снова заметил, что в мире существуют цветы.

Она тоже никогда не расспрашивала его ни о чем, что непосредственно относилось к его биографии. Но всегда так умела направить разговор, что он и без расспросов рассказывал о себе. Уже одно это было необычно. До сих пор ему казалось, что со времени визитов к психиатру – но это было совсем другое – его жизнь по‑настоящему никого не интересовала. Кстати, он сам замечал, что в его жизни нет ничего интересного. Она первая принялась его разубеждать. Даже то, что он происходит из маленькой подхалянской деревни и живет там, было для нее чем‑то необыкновенно интересным, достойным зависти. В одном из мейлов она написала:


Как тебе повезло: ты живешь в месте, о котором я всегда мечтала. Может быть, потому, что моя мечта не исполнилась, а теперь уже никогда не исполнится, я идеализирую деревню, и у меня идиллическое восприятие ее. Мне кажется, что в деревне царит спокойствие. Все знают, чего от них ждут, каждый знает свое место, а ежели кто забудет, то ему тотчас же напомнят. Когда деревенские видят что‑то, чего видеть не положено, то просто отворачиваются. Если какие‑то надежды не исполняются, они их корректируют. В деревне все на виду, и потому люди обречены на то, что я ценю больше всего, – на откровенность. В деревне трудно сесть в машину, такси или автобус, переехать в другой район и изображать там кого‑то, кем ты на самом деле не являешься.

Деревня у меня ассоциируется с покоем и приятием жизни: если невозможно иметь больше, следует удовлетвориться тем, что есть. И для меня это прекрасно и необычно. Согласие с собой, несущее спокойствие. Быть может, потому, что я прекрасно знаю, как это бывает, когда человека пожирает и отравляет тоска по тому, что он НИКОГДА не будет иметь, поскольку находится он там, где иметь это невозможно…


Когда он написал ей, что для большинства горожан жизнь, подобная той, какую ведет он, кажется невыносимо банальной и одна мысль о возможности «ссылки» в такое место их ужасает, ассоциируется с наказанием, которого они не заслужили, она ответила всего одной фразой:


Радуйся, Марцин, что к тебе не ссылают таких людей.


Однажды он спросил, где находится компьютер, с которого она с ним разговаривает. Ответ пришел минуты через две.


Мы находимся – потому что когда я пишу тебе, то в мыслях усаживаю, хочешь ты того или нет, на стул рядом с собой – в маленькой комнатке без окон, где стоят другие компьютеры; тонкая деревянная стенка отделяет ее от конюшни. Настоящей конюшни, где пахнет конским потом и сеном! Когда я нахожусь в этой комнатке одна или когда в ней становится тихо, вдруг можно услышать ржание. А иногда какая‑нибудь лошадь бьет копытом по стене. Разве это не гениально и не чудесно – разговаривать на чате о лошадях, находясь в такой близости от них? Ну скажи сам, Марцинек? Можно, я иногда буду называть тебя Марцинек?

Для меня после дома здесь самое главное место в мире. И конюшня за стеной в гораздо большей степени, чем эта комната. Восемнадцать лет назад сюда, где была еще только крохотная конюшня на двух лошадей, в воскресенье привез меня отец. После того воскресенья моя жизнь изменилась. Я росла в этом месте, тосковала по нему, когда надолго уезжала из Цехоцинека.

Каждый раз перед отъездом, и так бывало не только в детстве, я припасала маленький полотняный мешочек, наполненный запахом этого места. Мешочек этот был для меня амулетом. Когда я тосковала или кто‑нибудь обижал меня, я доставала его и нюхала. Он успокаивал меня и давал чувство безопасности.

Ты тоже так реагируешь на запахи?

Здесь я впервые влюбилась, здесь рассказывала лошадям, каждой в отдельности, о своей любви и здесь же рыдала – тоже с каждой лошадью по отдельности, – когда он предпочел мне другую. И здесь же примерно через год громко смеялась над собой: как можно было влюбиться в такого дурака?! Но лошадям я уже не стала рассказывать про свою глупость. Хотя уверена, что они, наверное, тоже бы посмеялись.

Сюда я приезжала из Познани радоваться после сдачи экзаменов, сюда пришла поплакать, когда умер отец. Благодаря этому месту я смогла вынести свое горе. У мамы не было и до сих пор нет такого места. Здесь случилось…

Тут мне хорошо. Просто необыкновенно хорошо.

Я могла бы установить Интернет дома. Но не хочу. Потому что приезды сюда для меня… это событие. И не только из‑за конюшни за стенкой и мира за экраном монитора. Они дают мне ощущение нормальности.

С того первого дня многое изменилось. Здесь появились огромный паддок, уютная конюшня на тридцать лошадей, зал с прожекторами под потолком, маленькая гостиница со столовой и настоящая деревенская корчма, отделенная от зала стеной из стекла. С недавних пор корчма соседствует с небольшой комнатой, где хозяин поставил несколько компьютеров и установил постоянную связь. Благодаря этому на рекламе при въезде в Цехоцинек он смог добавить «internet c@fe». Сейчас это страшно модно и современно. И обязательно должно писаться через @. Хозяин этого рая – пан Михал. Физик по образованию, влюбленный в лошадей и любимый ими, выдающийся специалист по лазерам, лучший и единственный друг моего папы. Пан Михал – мой крестный отец.

Возвращаясь к твоему вопросу – в этой комнате рядом с конюшней и моей лошадью, которую я знаю и обнимаю уже десять лет, стоит мой компьютер, с которого и пишу тебе, виртуально усаживая тебя на стул рядом с собой. Иногда, когда ты напишешь что‑нибудь особенное и у меня появляется такое желание, я ласково дотрагиваюсь, разумеется виртуально, до твоей руки…

P. S. Это не совсем правда, что конюшня для меня важнее комнаты. В последнее время в некоторые вечера комната эта стала гораздо важнее.

P. P. S. А где ты садишься за свой компьютер, чтобы разговаривать со мной? Тоже рядом с лошадьми?


Марцин перечитывал этот фрагмент несколько раз. Он специально не отвечал на ее вопросы, чтобы написанное не ползло по экрану наверх и не исчезало. Он тогда еще не умел ни удержать текст на экране, ни скопировать его. Он знал, что это возможно, но не знал как. Марцин не хотел ни на секунду отойти от компьютера и потому залез в стоящую под столом корзину для бумаг, извлек оттуда смятый листок и стал лихорадочно переписывать текст Эмилии. Хотя впоследствии она писала ему ласковые слова – с какого‑то момента для него каждое ее слово было исполнено нежности, – но этот «первый раз» он запомнил. Он до сих пор хранит этот мятый, в пятнах листок, как драгоценность, в запертом ящике письменного стола. Вместе с пластинкой Мейси Грей, двумя альбомами Чижикевича и томиком лирики Аполлинера.

Когда он ответил, что разговаривает с ней, сидя в кабинете в своем музее, она пришла в восторг. Она развеселила его и привела в прекрасное настроение, написав:


Разве это не гениально? Ну сам скажи! Такая встреча современности и истории (я не имею в виду твой возраст – упаси боже! Меня всегда интересовали мужчины много старше, правда, чуть помоложе лемковских икон, но старше Интернета). То, что ты сидишь в комнате над иконами восемнадцатого века и щелкаешь по иконке двадцатого, а я нахожусь в деревянной хате и чувствую запах конюшни, и при этом мы с тобой разговариваем, это же… это просто феноменально.

Когда‑то, когда я была младше, мне страшно хотелось жить в эпоху Людовика XVI. Все из‑за французских книжек, которых я начиталась (в оригинале) во время учебы. То время ассоциировалось у меня с романтичностью, а я безумно романтична. Но и не только поэтому.

Внимание, внимание! Сейчас последует порция эксгибиционизма. Предупреждаю!

Ты не поверишь, это просто детские глупости, но это и из‑за груди. Моя грудь идеально подходит для платьев, которые носили женщины в ту эпоху. А может даже, она немножко больше. (Раз в месяц в течение нескольких дней даже много больше.) Мне казалось, что это прекрасное и возбуждающее ощущение, когда ты наблюдаешь, как вид твоей груди действует на мужчин. Но то были мои баснословные времена. Они давно прошли. Иногда мне кажется, что это было даже до Людовика XVI…

Сейчас я хочу жить только в это время. В наше. С Интернетом в музее и компьютером рядом с конюшней. С недавних пор я знаю, что это тоже может быть очень романтично…

Ты сделаешь несколько фотографий твоих икон? Особенно Луки? Ты доставил бы мне огромную радость…

P. S. Мы с мамой вчера перерыли коробки с пластинками, что стоят под кроватью. И я нашла! Я вспомнила, где она есть! Когда‑то, еще до… до Интернета, я была в языковом лагере в Бещадах. В один из дней мы с французами поехали в этнографический музей в Санок. Французы обожают этнографические музеи‑заповедники. Но некоторые были разочарованы. Отправляясь в Польшу, они думали, что вся она – один огромный этнографический заповедник.

В одном из залов были выставлены иконы (там их больше двухсот, но ты, наверное, знаешь это лучше меня). И среди них лемковские, какие есть у тебя в музее. Помню, я была очарована увиденным и в память об этом купила пластинку с церковной музыкой. Мужской хор «Октоих» – так он называется. Четырнадцать мужчин, которыми дирижирует пятнадцатый, исполняют православные церковные песнопения. Поют они так, что дух захватывает. Сперва мы прослушали пластинку с мамой. Потом я выключила свет, зажгла свечи, откупорила бутылку вина, закрыла глаза и… поплыла в кайфе. При исполнении двадцать четвертого фрагмента, последнего на пластинке, я ощущала себя как одна из тех святых дев на иконах. Я заслушалась. Чувствовала упоение. Вот только была я слегка под хмельком и полна эмоций, отнюдь не приличествующих святым девам.

А ночью мне снилось, что я засыпаю на ледяном полу монастыря вместе с монахами из фильма «Имя розы» и что ко мне подходит Шон Коннери, снимает рясу и укрывает меня ею. Потом мы молились вместе. Очень это была странная молитва. Он все время говорил: «Я недостоин», а я отвечала, дотрагиваясь до его лица: «Но скажи только слово». Сейчас сны у меня все насыщеннее, и я получаю от них все больше удовольствия.

P. P. S. Я хотела бы как‑нибудь послушать этот хор с тобой вместе. Лучше всего у тебя в музее и сидя совсем рядом.


И опять то, что она написала, поразило его. Она удивляла именно такими неожиданными комментариями к событиям своей жизни. Временами она бывала предельно откровенна, кокетливо‑интимна, даже чувственна. Как будто внезапно всецело поддалась эротике, окрашивающей остальные ее переживания. И при этом абсолютно неожиданно. Эти моменты он помнил куда лучше, чем остальные, потому что именно тогда Эмилия становилась радостной. Это случалось с ней редко. Большей частью в их разговорах преобладало настроение печали и меланхолии. Как‑то она написала:


Вчера мне было грустно. Как раз перед нашей встречей. Совершенно беспричинно. Мне казалось, что даже небо плачет, заглядывая в окно моей комнаты…


Иногда Марцину приходила мысль, что, быть может, более всего их сближает одинаковое восприятие жизни – как состояния печали, что это нормально и с этим нужно примириться. «Счастье – это полная горсть воды, – написала она в ответ, когда он отважился спросить, когда в последний раз она была по‑настоящему счастлива. – Я знаю, как быстро оно утекает сквозь пальцы и как трудно его удержать».

Не только этим она отличалась от Марты. Самое главное их отличие было – в мечтах. Марта принадлежала к тому типу людей, которые постоянно мечтают о путешествиях, чтобы восхищаться далекими звездами. Но он был уверен, что если бы какая‑нибудь звезда вдруг упала во двор, по которому она ходит выбрасывать мусор, Марта была бы разочарована, равнодушно прошла бы мимо и тотчас же перестала мечтать о звездах. Временами ему казалось, что и людей она воспринимает как звезды. Значительным и достойным ее мечтаний было только далекое, исключительное, эксклюзивное и доступное лишь немногим избранным.

А вот у Эмилии – такое у него возникло впечатление – мечты исполнялись уже тогда, когда она выходила из дому. Порой он подшучивал над ее детским восторгом перед чем‑нибудь абсолютно естественным и нормальным, например прогулкой, походом в кино или поездкой в театр в недалекую Торунь. Всякий раз она описывала это в мельчайших подробностях и всегда как огромное событие.

Внезапно музей, его работа, кульминационным пунктом которой прежде был ежедневный обход залов в четырнадцать часов, и неизменные, всегда одинаковые записи в амбарной книге обрели совершенно иное значение. У него появилось ощущение, что благодаря Интернету он теперь куда ближе к подлинному, а не виртуальному, как ему когда‑то казалось, миру. Через некоторое время он отметил, что домой, в Бичицы, он приезжает только спать. И как‑то в воскресенье после мессы Секеркова во дворе костела подошла к нему и с укором сказала:

– Темно у тебя по вечерам в доме, Марцинек. В корчме тебя тоже нет. И на горку к старой Секерковой ты давно не заглядываешь. А я бы для тебя яблочный пирог спекла… Видать, красивую нашел, да? – спросила она, громко рассмеялась и закурила.

Марцин часто задумывался, как выглядит Эмилия. То, как он ее представлял – с ее собственных слов, – в точности совпадало с определением Секерковой «красивая». Такая уверенность возникла не сразу. Каждый разговор с ней добавлял черточек к тому образу, который он творил. Они оба избегали описаний своей внешности. Ему, даже если не принимать в расчет внутреннюю стыдливость и робость, казалось грубым и пошлым задать ей впрямую вопрос, как она выглядит. Но это ничуть не мешало ему фантазировать на эту тему. Он старательно отлавливал отдельные слова и обмолвки, проскальзывавшие иногда в ее текстах. Как, например, упоминание о груди, которая подошла бы к платьям дам при дворе Людовика XVI. Он вылавливал такие фрагменты, терпеливо складывал воедино, а недостающее воображал, придумывал.

И в этом отношении Интернет представлялся ему слегка опасным. Насколько может соответствовать действительности образ другого человека, который рисует в своем воображении некто, по сути дела, слепой? Причем образ, созданный со слов этого другого человека. Образ крайне субъективный, хотя бы уже потому, что люди сами себя видят чаще всего совсем не такими, как они выглядят со стороны. И это относится как к их внешности, так и к поведению. Люди, как правило, считают себя лучше, привлекательнее, выше, стройнее; они уверены, что лысина у них меньше, грудь пышнее, живот не такой уж выдающийся, губы алее и пухлее, глаза больше и длиннее ресницы. И, говоря о себе, они всегда немножко приукрашивают. Ненамеренно, но приукрашивают. А когда в игре присутствуют отдаленность и анонимность, как в случае с Интернетом, и когда нет опасений, что в правильности описания можно убедиться воочию, то неосознанная маленькая ложь – хотя часто встречается сознательная, обдуманная, изощренная, коварная ложь – может быть гораздо причудливее и поэтому убедительнее. И этому парадоксу есть объяснение. Люди не хотят общаться в Интернете с обыкновенными, заурядными собеседниками. Им вполне достаточно соседей по дому, с которыми они встречаются в лифте и у мусорных баков, или коллег по работе, уже сто раз успевших рассказать о своем дачном участке. В Интернете каждый хочет найти кого‑то красивого, обворожительного, парадоксального, не похожего на других, незаурядного человека. То есть такого же, как он сам. А если при этом он еще чувствует себя одиноким, то идет на такую встречу в Интернете, как на свидание с членом элитарного клуба или общества красивых людей. Люди забывают, что чаще всего это свидание «втемную» и возможно – если не повезет – с толстой наштукатуренной соседкой с первого этажа или с лысоватым сотрудником транспортного отдела, который вечно ковыряет в носу. Элитарный клуб красивых людей может оказаться клубом небритых, немытых, воняющих потом, любящих приврать поэтов в грязных, растянутых свитерах, нечищеных башмаках и с траурной каймой под остатками обгрызенных ногтей. И вот приходит член этого клуба на обговоренное в подробностях первое романтическое свидание с часовым опозданием; все, что он может предложить, – «Макдональдс» и ужин не при свечах, а за столиком у самой двери в туалет. С гамбургером и маленькой порцией картофеля фри. Вдобавок оказывается, что по нелепой случайности он «несколько дней назад» потерял работу, потому временно не при деньгах, так что приходится за него платить.

Поэтому слепой во время разговора находится в гораздо лучшем положении. В его распоряжении имеются два дополнительных чувства – слух и обоняние, а у незрячих они, как правило, обострены.

Слушая человека, очень часто можно по манере говорить, по тону или по мелодике голоса оценить его искренность. Распознать спесивость, пренебрежение, наглость, удивление, смущение, но также и неуверенность, скромность или робость. На экране же компьютера есть только буквы, слагающиеся в слова, и слова, составляющие предложения. Нет вздохов, шепота, волнения, заикания, внезапных пауз либо молчания, ускорения или замедления речи. Нет потока слов на одном дыхании, проглоченных концовок на вдохе или задержке дыхания после вопросительного знака. Отсутствует также запах интенсивно выделяющегося пота, сопутствующего страху перед разоблачением. Точно так же невозможно почувствовать запах духов. Глухой, безуханный и не дающий тактильных ощущений Интернет способствует фантазиям, но способствует также и вранью.

Однако Марцину казалось, что это может относиться ко всем, но только не к Эмилии. Он жадно продолжал складывать по кусочкам ее образ. И очень скоро заметил, что из этого целого, сотворенного его фантазией, возникает женщина, совершенно отличная от Марты.

Красота Марты была вызывающей. Она это знала и часто использовала. Когда они бывали вечерами в краковских клубах, он не мог не заметить, как заглядывают мужчины в ее низкое декольте, поскольку она всегда демонстрировала грудь, надевая открытые платья, блузки или джемпера.

– Если при первой встрече мужчина не запомнит, что я говорила, то при следующей сразу же вспомнит меня, увидев мои торчащие соски. Потому на первом свидании я редко говорю что‑нибудь серьезное, – с иронической усмешкой ответила она, когда Марцин обратил ее внимание на специфические взгляды мужчин.

И при этом она часто жаловалась на – как она это патетически определяла – «безвинное бремя плотскости», которое определяет ее восприятие мужчинами. И не только ими, но даже женщинами. Марта утверждала: уже из‑за того, что она осмеливается демонстрировать упругие торчащие груди и длинные ноги, и мужчины, и женщины не относятся к ней как к равноправному собеседнику. Мужчины во время разговора до такой степени поглощены мыслью, как бы ее обольстить, что это мешает им сосредоточиться. А женщины воспринимают ее как вызывающую самку, и это приводит к тому, что они с большим вниманием наблюдают за ней, чем слушают. А когда он предложил ей попробовать не слишком открывать бюст, не носить юбок, чересчур коротких или с длинными разрезами, она отреагировала отговоркой о «праве демонстрации женственности, которую некоторые путают с эксгибиционизмом».

Сейчас, вспоминая о «демонстрации женственности» Мартой, он пытается понять, не был ли он смешон, оттого что принуждал себя ждать того самого соответствующего момента. Он провел у нее всего одну ночь. На полу около ее кровати. Даже в ту ночь он не смог переступить границу. Границу чего? Уважения, робости, боязни отказа? Быть может, Марта еще больше его ждала, что он переступит эту границу? Может, своим поведением перед той ночью он давал понять, что является для нее скорее братом и другом, нежели потенциальным возлюбленным? Марта демонстрировала женственность и ему. Да, именно. Демонстрировала. Точно так же, как и всем другим мужчинам. А он не хотел быть «всеми другими». Он желал, чтобы своей женственностью она одаряла его одного.

Когда им случалось проводить вечера в ее квартире, бывало, что она оставляла дверь ванной открытой, а то и просила подать полотенце. Он входил с полотенцем, смотрел на нее обнаженную и торопливо возвращался в комнату. Не хотел, чтобы она заметила, как он часто дышит, как у него дрожат руки или что у него эрекция. Ни разу ему не пришло в голову раздеться и встать к ней под душ. Или хотя бы не стыдиться своего возбуждения, остаться с ней в ванной и пережить то, что могло произойти. Он помнит, что больше всего боялся разочарования и того, что у него ничего не получится. Он так долго мечтал об этом, воображал сценарии их первого любовного слияния, что сама мысль о том, что это может произойти вот так банально, в заполненной паром ванной при передаче полотенца, парализовывала его.

Потом Марта в коротком оранжевом халатике входила в комнату, садилась в кресло напротив, закрывала глаза и неспешно расчесывала мокрые волосы. Она не обращала внимания на то, что всякий раз, когда она поднимала руку с расческой, поясок развязывался все больше. Через некоторое время она сидела с открытыми животом и бедрами. На груди поблескивали капли воды, которые она счесывала с волос. Тогда он нервно вскакивал и подходил к полке с книгами, чтобы стоять к ней спиной.

Даже сейчас, после стольких лет, он не до конца уверен, делала ли это Марта намеренно, чтобы спровоцировать его наготой и дать понять, что она не будет противиться, или то были очередные эпизоды ее игры в «демонстрацию своей женственности».

Эти сцены в ванной комнате Марты для него до сих пор неоднозначны. Когда‑то он беседовал об этом с психиатром из Катовице. Она говорила о типе мужчин, которым свойственна подобная неуверенность. И назвала это ученым термином «синдром архетипа матери». Он помнит это до сих пор, потому что сразу же посмотрел в энциклопедии, что означает этот самый «архетип». Она считала, что у некоторых мужчин образ матери настолько силен и так доминирует, что они убеждены, будто порядочная женщина асексуальна и испытывать к ней желания сексуального характера означает унизить ее. И потому даже самая сильная любовь к такой женщине не может обрести плотского завершения.

Но он не был согласен с психиатром. Он желал Марту. И желание это, кроме всех прочих оттенков, было также и сексуальным. И вовсе не считал, будто в плотском его желании есть что‑то, что может ее унизить. И лишь хотел, чтобы она отвечала ему взаимным желанием и выражалось оно не только искушением наготой, которое он не мог однозначно истолковать. И чтобы исполнение этого желания было самым важным событием в их отношениях, а не просто банальным использованием подвернувшейся возможности. Он хотел услышать от нее слово «люблю». И в мечтах во всех подробностях выстроил этот великий момент.

Быть может, то была его самая большая ошибка в отношениях с Мартой. Наверное, он слишком подробно все мысленно срежиссировал, не оставив места для спонтанности, для отступлений от своего сценария. Может быть, вместо того чтобы постепенно, шажок за шажком узнавать ее и выстраивать их отношения, ему нужно было в какой‑то момент предпочесть секс, который резко сокращает путь и позволяет сразу осуществить близость?

Сейчас, когда он думает об этом, все чаще приходит к выводу, что просто безмерно идеализировал Марту. Любя недоступную женщину, он выстроил иллюзию, что она единственная, исключительная и таких больше нет. И оттого что она осталась для него недоступной, она могла навсегда остаться для него идеалом.

А вот Эмилию он не представлял себе в ситуациях, в каких оказывался с Мартой. Даже в его фантазиях она неизменно оставалась одетой. Ее красоту, по крайней мере до сих пор, он не ассоциировал с наготой. Но Секеркова была права. Его занимала «красивая женщина». И он был уверен, что красивая.


***


Интернет не только свел его с Эмилией. Он сблизил его также с родственниками. Марцин не помнил в своей жизни такого времени, кроме детства, когда бы он так часто общался с братьями. В Бичицы они приезжали, после того как разъехались по всей Польше, только по большим праздникам. Когда мать болела, они иногда писали ей письма. Все, за исключением Адама. Для нее каждое такое письмо было огромным событием. Марцин из ее рассказов знал, что происходит у братьев. А когда мать умерла, письма прекратились. Но вот Каролина радостно оповестила всех, что «у дяди Марцина теперь в музее есть Интернет», и очень скоро он стал получать мейлы от братьев.

Первым отозвался Адам из Лодзи. Увидев имя и фамилию брата в поле отправителя. Марцин безумно обрадовался. Но, прочитав письмо, испытал только злость и разочарование. Если бы не подпись «Твой брат Адам», он подумал бы, что это реклама охранной фирмы, оправленная компьютерной рассылкой или секретаршей. Адам на двух страницах официального письма предлагал как можно скорее заказать у него «ультрасовременную охранную систему» для музея. Он расписывал, в какой страшной опасности всю ночь и большую часть дня находятся бесценные иконы и как они будут защищены, чуть только Марцин установит современную и сверхнадежную, а также «проверенную и протестированную систему охраны фирмы, которая одна из немногих в стране имеет сертификат ISO 9002». В своем бесстыдстве он дошел до напыщенной буффонады – напоминал об «ответственности за сохранность объектов культуры, доверенных твоему попечению». И добавлял, что никогда этого не делает, но брату предоставит большую скидку, а также усиленно уговаривал так организовать конкурс, чтобы «не было сомнения, кто должен его выиграть».

Марцин держал листки с отпечатанным текстом и поверить не мог, что это написано родным братом. Первый контакт с Адамом после смерти матери, и тот, как назойливый коммивояжер, продающий пылесосы, рассказывает какую‑то ерунду об интегрированных ноктовизорах, укоряет в недостатке ответственности и при этом без всяких околичностей склоняет к непотизму и явному жульничеству. И ни одного вопроса о Бичицах, о могиле матери или хотя бы про горы.

«Пустота, абсолютная пустота», – подумал Марцин, сминая листки с мейлом.

Но зато теперь он знает, что у брата есть сертификат ISO 9002. Интересно, кому он дал на лапу, чтобы получить его?

У Адама всегда были проблемы с выражением чувств. Даже мать знала, как трудно его наказать. Наказание имеет смысл только тогда, когда оно хоть в малой степени чувствительно для наказываемого. Также и награда имеет смысл, только если она доставляет радость, является отличием, поводом для гордости. Адама трудно было наградить, а еще труднее наказать. Он не выказывал никаких чувств. Даже на похоронах матери казалось, будто случившееся ему глубоко безразлично и пришел он только потому, что этого требует традиция. Он исполнял обязанность. В детстве он никогда не прижимался к матери, не целовал ее, не пытался сблизиться с братьями.

Марцин в период страха «после Марты» читал все, что мог, о мозге и эмоциях. И однажды наткнулся на интересное описание. Оказывается, многие люди не способны переживать и тем более выражать эмоции, и это в определенном смысле болезнь, называемая алекситимией. Ею болеют бедные и богатые, старые и молодые. Причем мужчины гораздо чаще, чем женщины. Типичный алекситимик не видит никакой разницы в том, чтобы принести жене цветы или выдать ей деньги, чтобы она сама их купила. Алекситимик не признает любви, точно так же как африканский пигмей не сетует на холод снежных сугробов. Когда Марцин прочел об этом, то сразу же вспомнил героя книги Макса Фриша «Homo Faber». Это образцовый алекситимик, который у постели умирающего дорогого ему человека способен лишь на цитирование статистических данных о смертности.

Адам просто идеально соответствовал этой модели. Бичицы должны гордиться! Не только у вырождающейся Америки, сидящей на прозаке и виагре, есть свои алекситимики. В Бичицах тоже такой есть. Но шутки в сторону. «Алекситимия, страшно мудреное, ученое слово, – подумал Марцин, – способно объяснить и оправдать странную эмоциональную холодность брата, но не наглость, спесь и презрение к другим людям. Особенно к женщинам».


***


Примерно за месяц до отправки этого мейла Адам неожиданно посетил его в Бичицах. Была суббота. Марцин проснулся оттого, что кто‑то щекотал ему пятки. В первый момент он повернулся на другой бок, решив, что это утренний сон перед пробуждением.

– Братик, а ты очень легкомысленно живешь, – услышал он голос над ухом и ощутил водочно‑чесночный выхлоп.

– Адам! Ты что тут делаешь? – испуганно воскликнул он, садясь на постели.

– Как что? Возвращаюсь к истокам счастливого детства. Хочу продемонстрировать Малгосе свои корни. Одного корня ей уже недостаточно, – расхохотался Адам, похлопав его по щеке. – Но ты, братик, очень легкомысленно живешь. Я открыл дверь тем же ключом, который взял с собой, уезжая в Канаду. С той поры прошла целая эпоха, в мире случились три войны, а замок все тот же. Где электроника, где камеры слежения, где хотя бы овчарка, которая облаяла бы нас? Живешь на вилле и не можешь поставить новый замок! Неправильно, братик, неправильно! Сделай мне заказ, и мы тебе такую систему безопасности соорудим, что даже ветер не проберется в дом. Малгося, – обратился он к девушке, стоящей в дверях, – познакомься с Марцином, моим младшим братиком. Если попросишь, он расскажет тебе о церковном искусстве и электрических кабелях.

Девушка, робея, подошла к кровати и протянула ладошку лодочкой.

– Здравствуйте, – произнесла она с деланой улыбкой. – Простите, что мы вас разбудили. Я говорила Адасю, что надо подождать и приехать позже.

Прикрываясь одеялом, Марцин пожал ей руку и сказал:

– Ничего страшного. Сейчас поставлю чай. Вы завтракали?

– Малгось, сооруди нам какую‑нибудь закуску, – тоном приказа произнес Адам. – Холодильник даже в деревне находится в кухне, но ты и сама это знаешь, правда, малышка? А Марцин тем временем натянет брюки и станет как новенький, – заржал он, вытаскивая из кармана пачку сигарет.

Девушка молча вышла в кухню. Через несколько секунд там послышалось звяканье посуды.

Малгосе было двадцать три года, она заочно училась на педагогическом в Лодзинском университете, а в фирме Адама зарабатывала деньги на учебу, на квартиру и на новые юбки и блузки. А то, что у нее оставалось, отсылала в деревню родителям. У Адама она работала на объектах, потому что некоторые фирмы хотят обслуживания телефона даже ночью. Как‑то раз он включил камеру, подключенную к Интернету, и увидел, что Малгося, вместо того чтобы сидеть и не отрываясь смотреть на телефон, совершенно голая мастурбирует перед собственной камерой, установленной на экране монитора. Никогда до сих пор не видел он таких больших грудей и при этом таких упругих, что они буквально стояли торчком. На следующую ночь он поехал на тот «объект», прихватив записанную накануне кассету. Когда пойманная «с поличным» Малгося оделась, он, зевая, выслушал историю про «жениха, по которому она так скучает и который, возвратившись из Англии, женится на ней», после чего продемонстрировал ей кассету.

– Вот так, Марцинек, началась наша любовь с Малгосей, – рассмеялся Адам, поднимая рюмку.

Они разговаривали за столом. То есть говорил Адам. Марцин слушал и время от времени выходил в кухню показать Малгосе, где лежат вилки и где находится горчица, потому что «Адась все любит с горчицей».

После возвращения из Канады Адам даже собирался остепениться. Кася, на которой он женился в Торонто, после того как она получила развод, – очень порядочная женщина. За десять лет она скопила хорошие деньги. Они вложили их в ювелирку и создали Канаду на улице Петрковской в Лодзи. Но в наше время заниматься ювелиркой – дело рискованное, и потому они с коллегой «из органов» перекинулись «на охранку». Охранка – это не ювелирка, но сейчас такие времена, что охрана всем нужна, так что прибыли от нее больше, чем от колечек да сережек на пупок. Кроме того, если бы не охрана, так и Малгоси бы у него не было. А ему нужна Малгося. А также кредиты. Без кредитов нет ни развития, ни конъюнктуры. А если нет развития, то все стоит. Ну, не все. У него, например, при слабой конъюнктуре не стоит.

На Касю грех жаловаться. Она работящая, экономная и непривередливая. О ребенке заботится. Обед всегда на столе, за внешностью следит, хотя на кремы, надо признать, тратит слишком много, но рубашки всегда выглажены, обувь каждое утро сверкает, ну и в налоговом ведомстве воды из клюва не выпустит. Только вот чувств к нему не питает. То есть питает, но не так, как он хотел бы. Она феминистка. Религиозная феминистка. И притом из Сувалок. А ее мать из Ополя. Такие хуже всего. Когда он с ней, значит, хочет в постели, то слышит, что он относится к ней как к «сексуальному объекту». Извините, а как же к ней еще относиться в постели? Как к святому образу?

Он ничего не имеет против феминисток. И против религии тоже. И не считает, что женщина, вечно беременная, должна хлопотать в шлепанцах на кухне. И никогда он не относился к женщине как к резервуару для спуска спермы. Но вот мороженое она должна уметь делать. А для Каси мороженое – это все равно что в Северной Корее. Кто там слышал о мороженом? Малгося совсем другое дело. Только Малгося – это не женщина на постоянно. Груди у нее обвиснут, прежде чем она научится гладить рубашки и выписывать накладные. Она и посуды‑то не помоет, если в кухне нету мойки. И не подмоется, если нету ванной. Про таз она никогда не слышала. Придет время, когда его больше, чем оральный секс и стоит ли у него при этом, будет интересовать, стоит ли на ночном столике рюмка с сиропом. Кроме того, он знает, что Малгося приехала с ним сюда не для того, чтобы вернуться в места его детства и полюбоваться горами. На горы она глянет. Ясное дело, глянет. Но мельком. Ее куда больше интересуют бутики в Закопане. И совершенно правильно. Женщина должна получать вознаграждение за секс, потому что она больше рискует. Он ей даже на подвенечное платье даст, когда вернется ее жених из Англии. Он всегда платит за свою эрекцию. Касе много лет уже платит. Впрочем, женщины уже меньше его интересуют. Все они одинаковые. Когда‑то ему казалось, что женщине, чтобы пойти с кем‑то, необходимы чувства. А сейчас ему все больше кажется, что необходимо только подходящее место…

Ну а вообще все идет помаленьку. Вот сейчас он просто заболел «Морганом». Отличная машина. Английская. Но она не для того, чтобы на ней ездить. Слишком маленькая, да и на польских дорогах можно себе задницу отбить. Ну и цыпочку на заднем сиденье не завалишь, потому что сиденье только переднее. Но когда такая машина стоит перед гаражом – это класс. Ни у кого такой нет. Даже в Варшаве. Он себе одну уже приглядел в Берлине. Он любит старые машины. И вообще все старое. Мебель, украшения, фарфор, картины и даже книжки. Нет, читать он не любит, но ему нравится, когда они стоят на полке в гостиной. Читает он только «Бесплатные объявления» и «Анонсы». Вот там настоящая жизнь. А недавно он нашел в Кракове в букинистическом то ли Квасника, то ли Арника или как там его9. Издание девятнадцатого века. Сторговался за полцены. Кася сказала, что даром. Все старое ему нравится. Кроме старых женщин. Это уж извините. Старение – это как болезнь. Такая же, как ревматизм или склероз. Если у женщины морщины или сиськи висят над пупком, это значит, она не следит за собой. Как только он заметит, что у Каси отвисают груди, он ее сразу отправит под нож. И неважно, сколько это будет стоить. Он может заплатить, чтобы у него в доме не бродила баба с двойным выменем.

А «Моргана» он купит. Машина уже дожидается его в Берлине. Нужно только выиграть еще несколько конкурсов. Ох, как он ненавидит эти конкурсы! Какой идиот их придумал? И так всем известно, что выигрывает тот, кто больше или быстрее подмажет. Он в принципе ничего другого не делает, только подмазывает, чтобы выиграть конкурсы. Хуже всего мелкие местные чиновники. Самые бедные. Из местных бюджетных организаций. Никогда не знаешь, не переплачиваешь ли ты им. Может, этот чиновник ждет пятьсот злотых, а ты ему отваливаешь целую тысячу. А если такому даешь двадцать тысяч, то он просто исходит слюной и радуется, словно его выбрали в «Большого Брата». Но что такое, в сущности, двадцать кусков? Последнее платье Малгоси стоило десять. Ну не совсем. Вместе с туфлями, чулками, новыми духами, бельем и ужином в «Купальне» вышло тринадцать. «Купальня»? Это такой ресторан, если свернуть с Петрковской. «Когда в следующий раз будешь в Лодзи, Марцинек, ты должен обязательно туда заглянуть». Ему этот ресторан показала Малгося. Она знает такие места. На втором этаже там есть комната с ванной. Когда выпьешь, закусишь и захочется покувыркаться с девицей, кельнер наполнит ванну, принесет полотенца, пену сделает, запрет комнату на ключ и не придет, пока сам не постучишь.

С крупными бюджетными получается дороже, но морально легче. Там цена установлена и выторговать ничего не удастся. Но тут знаешь, за что платишь. Все ясно и по‑деловому. Недавно он дважды разговаривал с одним толстяком из Варшавы. Пришел он на ужин в «Мариотт» со своей ассистенткой. Отличная бабка. И вести себя умеет. Все время сидела так, чтобы он мог видеть под юбкой ее стринги. Когда ассистентка вышла в туалет, толстяк пять минут маслеными глазами пялился на его «ролекс». На второй встрече ассистентки уже не было. И он оставил толстяку «ролекс». На память. Но проект стоит любых часов. А этот «ролекс» ему уже надоел.

А недавно он был в Гданьске. Получил новый крупный объект. Даже больше того, «ролексового». Но к Блажею не зашел. Блажей его раздражает. Да в его фирме даже безмозглый, напичканный стероидами охранник не ездит на «шкоде». А если б стал ездить, он его выгнал бы поганой метлой. Это значит, что охранник пьяница и, вместо того чтобы бдительно нести охрану, пропивает бабки, которые он ему платит. Тоже, профессоришка из воняющего мусоропроводом панельного дома! Да если бы не американские гранты, Сильвии пришлось бы подрабатывать уборкой офисов. Блажею кажется, будто он пророк. Ну пусть даже и пророк. Но и все равно не хрен, обожравшись своей мудростью, срать на всех с высоты. И при этом людям кажется, что, когда он на всех вот так срет, он является собой. Но чтобы быть собой, сперва надо быть кем‑то. А кто такой Блажей? Ну кто? Блажей считает его тупицей, который гордится, когда ему у банкомата удается вспомнить четыре цифры ПИНа. Профессоришка…

– Малгося, ты какого там хрена застряла? Марцину посуду моешь? Как долго мне еще ждать бутылку? – раздраженно крикнул Адам в направлении кухни.

Да, пьет он многовато. Надо этим заняться. Но у него такие стрессы. Налоговая заявляется к нему, когда хочет. «Видзев» уже не играет, как когда‑то, работники пишут на него анонимки, на лестнице сразу одышка начинается. Но у него принцип. До полудня он ни капли. Разве бутылочку‑другую пива, чтоб с похмелом справиться. Но все равно лучше быть известным пьяницей, чем анонимным алкоголиком.

Он тут увидел, что во дворе у Секерковой мачта стоит. Интересно, сколько же старуха за это взяла? И ведь не личным обаянием она действовала! Эта Секеркова всегда была такая страшила, что на нее даже ксендз не оглядывался. А сморщенная, как черепаха с Галапагосских островов. Но она, наверное, переживет и этих черепах, хотя они, кажется, живут по сто пятьдесят лет. Да, хорошо было бы как‑нибудь примазаться к GSM. Это сейчас в самой струе, и большущими деньгами от них пахнет на несколько километров. Может, перед отъездом они с Малгосей заглянут к Секерковой, и он узнает, как и с кем она это сладила…

У него в доме они переночевали только одну ночь. Малгося вечером делала все, что надо, а Адам напился в стельку и заснул. Они вместе перенесли его пьяного на кровать в комнате мамы. Малгосе Марцин постелил у себя, а сам лег на двух сдвинутых креслах и накрылся одеялом. Проснулся он очень рано. Чтобы не разбудить гостей, не стал даже убирать стол после вчерашнего ужина. Вышел, тихо закрыл дверь и на весь день уехал в музей. Вернулся поздно вечером. В доме никого не было, а стол выглядел так же, как он оставил его утром. Только в пепельницах стало больше окурков да добавились еще две пустые бутылки из‑под коньяка. В кухне на дверце холодильника магнитом была прижата записка:


Адам способен быть добрым. В это трудно поверить, но это правда.

Малгожата.


Марцин не поверил. На следующий день он позвал слесаря и сменил замок.


***


Блажей свой первый мейл прислал из Вашингтона.


Марцинек (не сердись, но ты всегда останешься для меня младшим братом), ты даже себе представить не можешь, как я рад, что НАКОНЕЦ (!) ты стал доступным, как всякий нормальный человек. Сам знаешь, как трудно найти время, чтобы сесть и написать обычное письмо на листе бумаги. А потом надо еще не забыть про марку и про то, что его надо бросить в почтовый ящик. Мне это редко удается. Случалось, я по два месяца таскал письма в кармане пиджака. Но теперь, слава богу, до тебя рукой подать.

Приветствую тебя, брат мой, в электронной деревне.

Когда Каролина оповестила всех, что у тебя есть электронная почта, я просто не смог этому поверить. И по‑настоящему поверю, только когда получу от тебя ответ. Когда я уезжал в широкий мир из Бичиц, то в Сонче, который был для нас метрополией, чтобы позвонить в Варшаву, надо было два часа провести на почте. А сейчас ты в своем музее, который находится в нескольких сотнях метров от той почты, имеешь доступ в Интернет! Ну скажи, разве это не гениально?!! Шимону, Каролине и моей Илонке это кажется таким же нормальным, как то, что из крана льется вода, если его открыть, но мне, хоть я уже двадцать лет пользуюсь Интернетом, то, что я могу написать тебе, в твой архаичный кабинет на чердаке музея, по‑прежнему удивительно и невероятно. Мир превратился в деревню. Но, по‑моему, это еще не глобальная деревня. Глобальной она станет, когда я смогу послать мейл старухе Секерковой. И тогда я ей напишу, как я ее боялся, потому что хриплым от курения голосом она ругалась на нас и грозила палкой, когда мы со Стасем воровали яблоки из ее сада на горке. По правде сказать, я до сих пор не знаю, зачем мы их воровали, потому что все дети в Бичицах знали, что, когда они созреют, она и так их нам раздаст.

Шимон был на кладбище на могиле мамы и сделал фотографии. Он пообещал, что отсканирует их и пришлет мне. Ты, наверное, часто там бываешь. Я знаю, что мама всех нас любила одинаково. Но когда порой я думаю об этом – ничего не поделаешь, старею, становлюсь сентиментальным и все чаще обращаюсь к прошлому,– то считаю, что это несправедливо. Тебя она должна была любить в несколько раз сильнее…

Я хотел тебе это сказать в Бичицах, когда мы пришли с кладбища после похорон мамы, но не успел. По‑дурацки в очередной раз позволил Адаму втянуть себя в свару и, как обиженный сопляк, уехал. Илонка плакала всю дорогу до Гданьска, Сильвия молчала, подавляя гнев. В Тарнове, когда, ругаясь с ней, я повысил голос, она вышла из машины и вернулась в Гданьск поездом. Короче, я обидел всех. Всех. А больше всего нашу маму. И вдобавок я уже не мог позвонить на следующий день и попросить прощения.

Адам – мой брат, как и ты. В детстве он носил ботинки после меня. Я столько раз дрался за него, когда кто‑нибудь в Бичицах хотел его обидеть. И сейчас я тоже дрался бы за него, но, невзирая на это, не могу примириться с тем, что он стал таким… таким жлобом.

Я уже шесть месяцев сижу в Вашингтоне. Клею тут свои пептиды. Вылезаю из лаборатории в отель только для того, чтобы поспать, принять душ и убедиться, что мир еще существует, а также проверить, соответствует ли реальности прогноз погоды, который сообщают в Интернете. Преимущественно не соответствует. Ну а кроме того, я справляюсь, какая погода в Гданьске. Хоть это совершенно иррационально, но мне кажется, что, если я знаю, светит там солнце или идет дождь, я ближе к Илонке.

Уже давно я так не скучал по ней, как в этот раз. Береги свои иконы. Блажей.

P. S. Если бы можно было повернуть время вспять и все начать сначала, то я бы построил свою жизнь так, чтобы иметь больше времени для людей, а не для проектов и науки.

National Institute of Health

9000 Rockville Pike

Bethesda , Maryland 20892 . USA .


«Клею тут свои пептиды…»

Марцин задумался, как одной фразой можно суммировать целую жизнь. Блажей «клеил» пептиды, о которых писали во всем мире. А рассказывал он об этом так, что создавалось впечатление, будто он печет лепешки или готовит бигос. Его брат, профессор, доктор наук из Бичиц, который в интервью на вопрос журналистов, откуда у него такое упорство в стремлении к цели, отвечал, что «он гураль, а гурали все такие, даже если живут у моря».

Марцин восхищался им. И вовсе не из‑за того, что какое‑то время Блажей был самым молодым профессором в Польше и что Шведская академия наук, та, что присуждает Нобелевскую премию, из всех ученых хлопотала только за него, когда его интернировали после введения военного положения. Но он отказался от досрочного освобождения и от политического убежища в Швеции. Когда Марцин как‑то спросил его, почему он не воспользовался редким шансом уехать из Польши, которая мало того что является «музейной страной», но еще и посадила его, как какого‑нибудь преступника, в камеру, он ответил:

«Я плохо приживаюсь. Для меня эмиграцией был уже переезд с гор в Гданьск. Жить в двух культурах для меня проклятье, а не благословение. Я это чувствую, когда оказываюсь в Нью‑Йорке. Я не желаю впадать в состояние умиления от вкуса бигоса, купленного в поддельно польском, потому что это не польский, магазине на Грин‑Пойнт в Бруклине. В отличие от многих я считаю, что Запад существует не для того, чтобы давать, он не подлый – хотя несколько раз нас предавал, – не неблагодарный, и он нас ничуть не недооценивает. Запад прост, как бухгалтерский баланс. Он просчитывает. Когда у него после подсчетов получается плюсовой результат после вычета налогов при принятом уровне рисков, он приступает к переговорам. В Швеции после предварительных подсчетов получилось, что будет рентабельно использовать мой мозг. Надеюсь, ты не веришь, будто какой‑то шведский бухгалтер огорчился, узнав, что я в декабре сижу в холодной камере, лишенный телевизора, вегетарианского обеда и прочих основных прав шведского гражданина».

Марцин восхищался братом главным образом за то, что тот никогда не шел ни на какие компромиссы. Когда ректор Гданьского университета, сторонник «Солидарности», попытался по политическим причинам, в основном чтобы угодить новым властям, уволить профессора, бывшего члена партии, которого высоко ценили в мире за научные достижения, Блажей вступился за него и написал в его защиту открытое письмо Леху Валенсе.

А кроме того, он никогда не скрывал, что является атеистом. При этом о Боге он знал все. Он считал, что если не веришь в нечто, «доводящее до коллективных галлюцинаций» целые цивилизации, прежде всего надо это нечто основательно изучить, чтобы иметь возможность противопоставить вере знание. Надо знать ответы на такие банальные вопросы, как, например, для чего при молитве складывают руки, но также и то, чем обосновывается теология «пресуществленной жизни».

В Гданьске, куда приезжали епископы освящать супермаркеты и где присутствие на псевдорелигиозных антисемитских хэппенингах в костеле Святой Бригитты регистрировалось так же тщательно, как при коммунистах участие в первомайской демонстрации, на это смотрели косо. Там предпочли бы перекрасившегося и втайне окрестившегося экс‑коммуниста, чем экс‑своего, из интернированных, который со своим авторитетом и кристально чистой, безукоризненной «солидарностевой» биографией публично усомнился в существовании Бога и всем в открытую толкует о «ярмарочном характере польского католицизма». Коллеги, особенно из «солидарновцев», часто упрекали его не столько в атеизме, сколько в том, что он его не скрывает. Они усматривали в этом неблагодарность, а некоторые даже доказательство измены Церкви, которая по определению ассоциировалась с оппозицией и культом «польской революции». На это Блажей отвечал с усмешкой:

«Вам это только так кажется. Для вас я атеист, а для вашего Бога – лояльная оппозиция, и я знаю, что мою позицию он уважает…»

Чаще всего, когда не удается атаковать мысль, атакуют ее автора. В случае Блажея и это было невозможно. Он был крещеный, принял первое причастие и был на «ты» с Валенсой. Вдобавок в течение двадцати лет у него была одна и та же жена, студенты в анонимных анкетах называли его лучшим профессором университета, жил он в панельной девятиэтажке, построенной при коммунистах, а его отец был жертвой сталинских чисток. Не к чему прицепиться. Не к чему, как ни старайся. Аскетически бедный святой‑атеист, ездящий в пятнадцатилетней «шкоде».

К тому же его невозможно было обвинить в том, что он не знает предмета, о котором говорит. Его можно было публично отлучить от Церкви – что неоднократно делалось – за неверие, но нельзя было ни на минуту усомниться, что религиозными знаниями он обладает. Все знали, что кроме биохимии он также закончил философский факультет и публиковал работы по истории христианской философии. Работы были настолько значительными и написаны были таким понятным языком, что фрагменты из них регулярно публиковал «Тыгодник Повшехны»10. Это раздражало, провоцировало на колкости, а у некоторых, даже у тех, кто по причине своего сана и связанного с ним авторитета должен быть примером толерантности и всепрощения, вызывало слепую, бешеную ненависть. Марцин помнил нападки ксендза и одновременно профессора Академии католической теологии в Варшаве, который в агрессивном комментарии к одной из статей Блажея в «Тыгоднике Повшехны» презрительно называл его «дизайнером моды современной теологии», а также «посредственным теологом среди биохимиков», чтобы в конце обвинить его в «отвратительной гордыне», написав в заключение, что «человек становится атеистом, когда почувствует себя лучшим, чем Бог». Единственной реакцией Блажея на эту публикацию было письмо, состоявшее из нескольких фраз, в котором он просил редакцию, чтобы она сообщила «в защиту» титулованного теолога, что автором последнего предложения является Фридрих Ницше, поскольку «читатели должны частично оправдать автора, узнав, что не все благоглупости и лживые утверждения в его статье принадлежат ему самому, но часть из них была самым постыдным способом списана, причем у атеиста, каким, вне всяких сомнений, был Ницше, о чем знает даже каждый посредственный биохимик и о чем его преподобие профессор теологии соблаговолил забыть, вероятно, в надежде, что никто не заметит плагиата».

Как‑то они беседовали о религии. Это было через два года после того, как заболела мама. Тогда они встретились на несколько часов в Кракове, куда Блажей приехал на какой‑то конгресс. Марцин набрался смелости и спросил по просьбе матери, почему дочка Блажея Илонка не приняла еще первого причастия. Брат ответил, что они с Сильвией решили оставить выбор Илонке. Подрастет, сама решит. Так начался их разговор о Боге и религии.

С Блажеем очень трудно разговаривать о таких вещах. Главным образом из‑за его обостренного нежелания покоряться авторитетам. Ему казалось, что честность требует, чтобы сомнение и покорность делить поровну между всеми и вся. И покоряться, только когда альтернативы нет. К тому же своими знаниями, сомнениями, а особенно вопросами он вызывал беспокойство.

– Ты веришь, что Бог может быть справедливым, милосердным и бесконечно мудрым, но в то же время незримым, недоступным и безмолвным, как утес? Веришь и не видишь в этом изначального противоречия? Но даже если, по непонятным мне причинам, так оно и есть, то не считаешь ли ты, что всякому Богу была бы отвратительна мысль, что Он является идолом? Что ставят Его изваяния, строят храмы, которые своей доведенной до границ китча роскошью свидетельствуют о гордыне, что пред Ним падают ниц, целуют образа, приносят кровавые жертвы и, как свидетельство любви к Нему, в экстатическом помешательстве пробивают ладони гвоздями. Не считаешь ли ты абсурдным нашу убежденность, что всемогущему и бесконечно совершенному, безгранично доброму Богу присуща одна из самых постыдных людских слабостей, какой является тщеславие и ненасытная жажда аплодисментов? Я не могу поверить в такого Бога… Многие не верят в Бога, потому что для них это слишком обременительно. Я же не верю, потому что это слишком удобно.

Когда с детства помнишь общую молитву за столом перед едой, каждодневное «слава во веки веков» по приходе домой из школы и торжественные рождественские мессы в бичицком костеле, трудно слушать из уст родного брата фразы наподобие: «Бога можно было бы избежать, если бы люди доверились своему разуму». А когда после этого разговора они прощались, Блажей попросил ничего не пересказывать маме.

– Это знание ей никакой пользы не принесет и может только ранить…

Помнит Марцин и то, как спустя несколько дней после получения в Бельведере свидетельства о назначении профессором в гданьской прессе, комментирующей это событие, было опубликовано большое интервью с Блажеем. Шимон тогда специально приехал в музей к Марцину и привез тот номер «Дзенника Польскего». Там была фотография Блажея в лаборатории, а над нею вызывающе огромными буквами провокативное название «Бог – это только нейропептид». Старая Секеркова, которая начинала день с чтения газеты, мгновенно узнала на снимке Блажея. Статью она не прочла. Ей было достаточно, что «Блажей, сынок Марциновой», говорит о Боге. Возбужденная, она ходила по деревне с газетой, показывала всем встречным и рассказывала, что «Блажеек когда‑то яблоки крал у нее в саду, а теперь его в газете пропечатали» и как должна гордиться Марцинова, что вырастила «такого гения». С этой газетой она пошла к ксендзу Ямрожему и попросила, чтобы в воскресенье он возвестил всем, «какого поляка вырастили Бичицы». От ксендза она отправилась в корчму и сидела там до тех пор, пока хозяин не послал одну из своих кухарок в киоск. И только когда вырезка с публикацией была повешена на стену рядом с длинным списком должников, которые выпивали в кредит, она пошла домой. В воскресенье ксендз Ямрожи ни слова не сказал о Блажее, и Секеркова решила никогда больше не класть при сборе пожертвований на поднос ни гроша.

Марцин знал, что такое нейропептиды. Когда «после Марты» у него случались приступы страха и он в соответствии со своим графиком глотал все, что могло успокоить и приглушить этот страх, он постарался изучить и понять, почему какая‑то магическая субстанция в маленькой зеленой, розовой или белой таблетке делает то, чего он не способен совершить силой своих мыслей. Для него было очевидно, что эта субстанция как‑то действует на его мозг, потому что страх угнездился именно там. Причина того, что сердце у него колотилось как безумное или что он вынужден был бежать, чтобы ослабить напряжение мышц, было всего лишь физиологическим проявлением чего‑то находящегося у него в мозгу. Ему это было известно и без психиатра. Если ему и нужен был психиатр, то только чтобы дать совет, как обходиться без таблеток. Он инстинктивно чувствовал, что обманывает себя и что невозможно всю жизнь обманывать мозг какими‑то химическими веществами. Потому он хотел узнать, как эти вещества действуют. Как происходит, что сердце успокаивается и пульс замедляется с двухсот ударов в минуту до нормальных восьмидесяти, перестают дрожать руки, он не чувствует обручей, стискивающих голову, зато почти сразу наступает апатия, безразличие, а через несколько минут после приема ксанакса – даже и блаженство. Как раз тогда, во время поиска ответов на эти вопросы, он наткнулся на термин «пептиды».

До сих пор Марцин помнит свое удивление, когда, читая в библиотеке учебники по фармакологии, он открыл, что Природа в фундаментальном своем замысле и конструкции крайне проста. И если Природу сотворил Бог, то Он это здорово придумал. Три буквы в четырехбуквенном А‑Т‑Ц‑Г алфавите ДНК кодируют двадцать букв аминокислот. Потому что существует только двадцать аминокислот (каждая обозначается своей буквой), которые слагаются в белки, а те в свой черед выстраивают организмы и определяют их жизнь. Триада жизни: ДНК – аминокислоты – белки. Это поняла бы без малейшего труда даже Секеркова! Но она, вне всяких сомнений, была бы убеждена, что эта триада всего лишь другое имя Святой Троицы. И возможно, была бы не так уж не права…

Двадцать элементов слагаются в пазлы, а этими пазлами являются белки. И как бы ни были велики эти пазлы, они все равно состоят из двадцати разных элементов. Если мозаика мала, состоит не более чем из ста соединенных между собой аминокислот, она называется пептидом. Если их несколько сотен, то это полипептид. А когда их тысячи, то это называется протеином. Для несведущих и непосвященных все это называется просто‑напросто белками.

Марцин нередко задумывался, обязательно ли ученым необходимо создавать понятные только им самим герметические языки, напичканные таинственными терминами. Иногда у него возникало впечатление, что делают они это из чистейшего тщеславия и для того, чтобы все как можно больше усложнить. Да не сможет кто‑либо, не принадлежащий к их клану, понять их! Как‑то он задал этот вопрос брату.

– Ты совершенно прав, – ответил Блажей, – очень часто они делают это из чистого тщеславия. Некоторые ученые больше времени тратят на придумывание заковыристого названия для того, что открыли, чем потратили на само открытие. Они скорее готовы воспользоваться чужой зубной щеткой, чем чужой терминологией, – громко смеясь, добавил он.

У Марцина всегда вызывали восхищение те немногие, кто готов был поделиться с другими знаниями и делал это так, как его брат: когда он слушал рассказы Блажея о синтезе пептидов, ему казалось, будто речь идет о лепке фигурок из пластилина. И потом оставалось ощущение, что достаточно купить коробку пластилина, припомнить его рассказ и сделать то же самое, а может, даже гораздо лучше. Но при всем при том его брат лепил если не самые красивые, то уж точно самые главные фигурки. Он прислал Марцину на адрес музея фрагмент научно‑популярной книги, которую писал. И приложил коротенькую записку:


Если чего‑нибудь не поймешь, это значит, я пишу скверную книжку. Как можно скорее сообщи мне свой отзыв, чтобы у меня было время что‑то изменить.


Марцин все понял. Точно так же, как понимаешь слова, составленные из букв алфавита. Аминокислоты – это буквы, слагающиеся в слова, которые являются пептидами, полипептидами либо белками. Складывая из этих слов предложения, можно давать команды. Такие предложения‑команды составляет главным образом мозг. Он либо синтезирует пептиды, которые с кровью рассылает органам, либо дает им сигналы, чтобы они сами вырабатывали нужные пептиды. А когда это происходит, пептиды попадают внутрь клеток и вызывают изменения, которых ожидает мозг. Если пептидом является адреналин, возрастает кровяное давление и увеличивается частота сокращений сердца, а если ацетилхолин, желудок и кишечник начинают процесс пищеварения; пептид инсулин увеличивает содержание сахара; окситоцин вызывает сокращение матки при родах и стимулирует выработку молока грудными железами. Всякому жизненному процессу соответствует какой‑нибудь пептид. Именно это и имел в виду Блажей, утверждая: «Бог – это только неиропептид». Нейро – это значит тот, который производится в мозгу.

В общем, если задуматься, Блажей был вправе произнести эту фразу перед журналисткой. С другой стороны, Марцин был убежден, что журналистка вырвала ее из контекста и использовала в заголовке, чтобы шокировать, возбудить, задержать внимание читателя. В католической Польше нет ничего заманчивей, чем в газете, выходящей большим тиражом, крупным шрифтом отрицать существование Бога. И лучше всего в виде цитаты. Безопасно и удобно для себя и для газеты. И при этом провокативно. Ткнуть палкой в муравейник и, потирая руки, ждать реакции муравьев.

Марцин хорошо знал брата и был убежден, что Блажей произнес эти слова отнюдь не с вызовом, а как предположение и наверняка с вопросительной интонацией. Кстати сказать, по прочтении интервью сомнений в этом и не возникало.

Никто до сих пор не дал ответа на вопрос, как это происходит, что производятся именно такие пептиды, а не другие, и кто или что программирует мозг, чтобы он посредством пептидов отдавал команды. Пептиды вовсе не исключают Бога. Может, даже подтверждают Его существование. Блажей недвусмысленно сказал об этом в интервью.

Но он не сказал о множестве других, причем куда более интересных вещей. Которые относятся не к обычной физиологии, а к тому, что у всех ассоциируется с эмоциями, душой, сознанием и через это с религией. Например, не сказал, что люди любят благодаря нейропептидам. Что Бога, которого в общем‑то может и не быть, но которого, невзирая на это, можно любить, они любят тоже благодаря этим веществам. Блажей как раз и занимался такими пептидами – ответственными за эмоции. В книгах по фармакологии, которые Марцин читал, чтобы понять свой страх, ссылки в основном были на работы иностранных авторов. А из польских ученых цитировали главным образом его брата. Это было фантастическое чувство – читать свою фамилию на страницах научных книг. И когда это случилось в первый раз, он выскочил из читального зала в холл к телефону‑автомату и немедленно позвонил брату. Блажей полностью проигнорировал то, что хотел сказать Марцин. Что он горд, что восхищается братом, что мама, несомненно, будет рада. Блажей прервал его после третьей фразы.

– Марцин, на кой черт ты читаешь такие книги? – встревоженным тоном спросил он. – Что случилось? Зачем тебе это нужно?

Марцин не рассказал ему о своем страхе. Постеснялся. Он соврал, что наткнулся на книгу совершенно случайно, услышал о ней от знакомого. А у него все в порядке. Повесив трубку, он задумался, почему так поступил. Почему не сказал: «Понимаешь, Блажей, уже некоторое время я словно овощ, испытывающий только страх. Боюсь заснуть, боюсь проснуться. Меня обидела женщина. Я принимаю таблетки, чтобы не бояться. И одновременно боюсь того, что эти таблетки могут со мной сделать. Я хочу знать, чего я боюсь, и хочу понять, почему после таблеток мне ненадолго становится лучше. Поэтому я и читаю такие книжки. Только поэтому».

Нет. Этого он не сказал бы ни одному близкому человеку. И брату тоже. А может даже, особенно ему. Гурали не должны бояться.

А спустя три дня на вахте в общежитии его ждал большой толстый пакет. Блажей прислал оттиски всех своих статей о специфических пептидах, которые он называл «молекулами эмоций». С помощью химических формул он объяснял, как получается, что люди испытывают отвращение, наслаждение, грусть, привязанность, тоску, возбуждение или стыд. Он описывал механизмы реакций, в которых участвуют эти молекулы. Марцин долго сидел со словарем и переводил статьи, потому что большая их часть была на английском, стараясь понять каждое слово.

Картина, сложившаяся из того, что он понял, восхитила и одновременно напугала его. Чувства возможны исключительно благодаря состоящим из аминокислот пептидам, а те, чтобы попасть в клетки мозга, должны найти на их поверхности нечто вроде отверстия, через которое смогут протиснуться внутрь. Такое отверстие напоминает замочную скважину и расположено на плавающих на поверхности клетки рецепторах, которые являются не чем иным, как большими белками. Пептид может протиснуться внутрь клетки только через соответствующую ему замочную скважину в рецепторе. Инсулин не соответствует рецептору, который пропускает через скважину окситоцин. Когда пептид окажется внутри клетки, начинается цепь реакций, которые переводятся в то, что люди называют ощущениями. Щеки краснеют, когда человеку стыдно, сердце бьется быстрее, когда мы возбуждены; мы испытываем чувство безопасности, а то и блаженства, когда пептидом, протиснувшимся сквозь рецептор, является вещество, напоминающее по своей структуре морфин. «Морфин», который производится в мозгу, а не тот, из ампулы, что вспрыскивает в вену врач или медсестра. Таких внутренних «морфинов», обладающих наркотическим действием, мозг человека производит множество. А также и других пептидов, воздействие которых подобно воздействию иных наркотиков. Это они переводятся в эмоции. Благодаря им мы чувствуем дурман и восторг, когда бываем влюблены. А также испытываем желание близости. Желание настолько сильное, что хочется раздеться и осязать.

По причине сходства с наркотиками они вызывают привыкание, подобное наркотическому. Сходство химии эмоций с химией наркотиков, с одной стороны, поразительно, но, с другой, опасно. Сама по себе мысль, что героин и любовь на уровне мозга воздействуют по одной и той же схеме, ошеломляла. Ведь Бог должен был знать: люди очень скоро сориентируются, что рецепторы пропускают через свои замочные скважины не только внутренние, «нормальные» пептиды, и найдут их замену! Тем более что замена всегда под рукой. В соке недозрелых маковых головок и стеблей, в листьях коки, которые индейцы жевали уже больше тысячи лет, в сушеной индийской конопле, которую предки нынешних мусульман курили с незапамятной древности. Поскольку люди, в сущности, живут только для того, чтобы переживать эмоции, Богу должно было быть ясно, что они откроют действие этих растений. А когда создадут науку химию, им даже эти растения окажутся ненужными. Они синтезируют газы, порошки и жидкости, исполненные эмоций. Некоторые из них потом будут продавать в аптеках.

Внезапное отсутствие эмоций вызывает – в точности как отсутствие наркотиков у наркомана – «ломку». Магда, девушка с перебинтованными запястьями, сидевшая в приемной у психиатра в Катовице, хотела только одного: получить доступ к веществу, которым сможет хотя бы ненадолго закрыть рецепторы в мозгу!

Читая все это, Марцин начал понимать, как действуют разноцветные таблетки. Веществами этих таблеток он «затыкал» рецепторы мозга. По какой‑то причине все, что он пережил «после Марты», привело в расстройство химические реакции в его мозгу, до той поры протекавшие нормально, и таблетки возвращали – ненадолго – утраченное равновесие. Он не понимал только одного: почему симптомы ломки в его случае проявились исключительно в виде панического страха.

Однако больше всего впечатлило его после прочтения статей брата и дало много пищи для размышления вовсе не то, что смахивало на записи лаборанта на тему химической теории эмоций, включая и любовь. Блажей, как он это сам называл, «клеил» куда более важные пептиды. И именно по этой причине его приглашали в самые известные институты. Каждый институт хотел, чтобы Блажей клеил эти пептиды у них, соблазняя совершенной аппаратурой и общением с признанными учеными, работающими в этой же области. Как только Сильвия терпела постоянное отсутствие мужа? В сравнении с Блажеем даже моряков можно назвать домоседами.

Пептид, которым занимался Блажей, должен был закрыть замочную скважину в исключительно важном рецепторе. Рецептор этот находится не только на поверхности клеток мозга, но прежде всего на клетках лимфоцитов в иммунной системе каждого человека. Вирус HIV, если рассматривать его под электронным микроскопом, похож на ежа. Иглы этого ежа являются протеинами, которые идеально подходят к рецепторам на лимфоцитах. Заражение вирусом HIV происходит, когда эти протеины соединятся с белком рецептора, проникнут внутрь лимфоцита и практически убьют его. Если бы удалось «склеить» пептид, который также подходил бы к рецепторам на лимфоцитах, и закрыть им замочную скважину, то можно было бы заблокировать дорогу вирусу! Такой механизм прекрасно действовал на рецепторах клеток мозга. Это описывалось во всех учебниках фармакологии. Достаточно впрыснуть несколько миллиграммов налоксана, чтобы спасти жизнь наркоману, который в результате передозировки героина впал в кому. Магически действующий налоксан блокирует рецепторы нейронов мозга, закрывая путь молекулам наркотика. Об этом знают даже полицейские в каждом крупном городе, и когда находят в вокзальных клозетах наркомана без сознания, то вызывают, поскольку они не носят с собой шприцев с налоксаном, «скорую помощь».

Блажей клеил нечто подобное налоксану. Но это нечто должно было блокировать не героин, а вирус, вызывающий СПИД.

Возможно, его брат клеил самый важный пептид на свете…


***


Его растрогал этот мейл Блажея. В нем чувствовалась такая печаль и горечь. А постскриптум: «Если бы можно было повернуть время вспять и все начать сначала, то я бы построил свою жизнь так, чтобы иметь больше времени для людей, а не для проектов и науки» – был похож на признание, что брат неправильно построил свою жизнь. Марцин, зная, что Блажей добился подлинного, никем не оспариваемого успеха в свой деятельности, не мог понять причин его разочарования.

Он немедленно ответил брату. В течение следующих трех месяцев письма из Штатов приходили регулярно. У Марцина было ощущение, что за эти три месяца он узнал брата куда лучше, чем за годы детства в Бичицах. Человек, имевший все основания гордиться своими успехами и пользоваться их плодами, оставался все тем же стеснительным Блажеем, которого матери приходилось выталкивать из строя учеников, чтобы он получил награду за отличную учебу в начальной школе. Он выходил весь красный, когда звучала его фамилия, и как можно скорее старался спрятаться среди одноклассников. Когда они садились за стол ужинать, он всегда ждал, когда остальные наполнят тарелки, и только после этого брал свою порцию. Иногда ему оставалось всего ничего, на самом дне миски. Но он никогда не жаловался. Клал себе остатки и ел так же долго, как остальные, чтобы никто не заметил, что у него меньше всех. Такой он был всегда. Он не любил быть на виду. А теперь ему приходилось стоять в свете прожекторов.

После возвращения Блажея из Вашингтона в Гданьск переписка резко оборвалась. Брат не отвечал на мейлы. Марцин начал тревожиться. А через полтора месяца обнаружил в почте письмо от Сильвии, жены Блажея. Он удивился. Сильвия никогда не писала ему.


Марцин,

Блажей ушел от нас. Я попросила его сделать это. От бессилия и отчаяния. Но он ничуть не противился. И это для меня больнее всего. Он собрал свои книги и исчез. Илонка даже не заметила этого. Она думает, что папа опять куда‑то уехал.

Сильвия.


Марцин на следующий же день отправился к Блажею. Поздним вечером он был в Гданьске и прямо с вокзала поехал на такси в институт, где работал Блажей. Охранник провел его в кабинет на четвертом этаже. Маленькая темная комнатка, где негде повернуться и где все свободные поверхности завалены книгами и бумагами. На стенах листы со схемами химических структур, стрелками, комментариями и восклицательными знаками. На маленьком столике у окна кипел чайник. У стены за металлическим столом, на котором стоял компьютер, сидел Блажей.

– Пан профессор, я к вам гостя привел, – сообщил охранник, войдя в кабинет.

– Марцин! Почему не позвонил? Я бы встретил тебя на вокзале…

Блажей обнял Марцина. Похудевший, обросший, в черном шерстяном свитере, он стоял босой перед братом и украдкой утирал слезы.

– Сейчас я сделаю тебе чаю. Вода уже закипает, – чуть слышно произнес он, – садись.

Блажей выдвинул из‑под стола стул (весь пол в кабинете был устлан листками бумаги), достал из шкафа чашку и, поднеся ее к лампе, стоящей на столе рядом с компьютером, проверил, чистая ли она.

– Ты долго не писал, я уж забеспокоился, не случилось ли что, – сказал Марцин и тихо добавил: – Вчера я получил мейл от Сильвии.

Блажей резко обернулся, пролив кипяток. Он сложил руки перед грудью, как для молитвы:

– От Сильвии?

И он начал рассказывать. Ходил между сидящим Марцином и столом, на котором стоял компьютер, и говорил, говорил… Словно он давно ждал, что наконец кто‑то придет и попросит все рассказать.


***


Сильвия родила ему Илонку. Это было самое главное, что могла дать ему жизнь. И самое главное, что могла у него отнять. И поэтому Сильвия – самая главная женщина в его жизни. И такой она останется навсегда. Она не только родила. Благодаря ей Илонка именно такой ребенок, какого он хотел иметь. Самая чудесная девочка, какую только может подарить судьба и которую не стыдно оставить после себя. Впрочем, к тому, что она такая, он тоже причастен. Да, через три месяца после ее рождения он уехал на год в Штаты, чтобы сделать докторскую диссертацию, но это было необходимо. Поехать‑то он должен был полутора годами раньше, но ввели военное положение, его интернировали, так что о поездке можно было не мечтать. И только в октябре 1983 года он получил разрешение на выезд. Так что целый год дочурку он не видел.

Заниматься научной работой в Польше было невозможно: под биохимией здесь понималось создание для сельского хозяйства новых искусственных удобрений или выведение посредством генетических манипуляций новых сортов кукурузы. То, что он в Бичицах помогал матери убирать урожай, вовсе не означает, что как биохимик он должен любить сельское хозяйство. Ну не мог он, не мог отказаться от такого исключительного шанса. Однако он оставил Сильвию одну с ребенком вовсе не ради карьеры. Плевать ему на карьеру. И его тошнит всякий раз, когда она при любой возможности произносит это слово. Он оставил их для того, чтобы, когда он вернется, они могли гордиться им. Без этой докторской степени, полученной в Штатах, он стал бы специалистом по искусственным удобрениям или автором сорта кукурузы, которая растет горизонтально, а не вертикально. Он не желал быть «биохимиком в польских условиях». Можно быть прекрасным и знаменитым польским историком, но не польским биохимиком. Биохимия – это не Польско‑Литовская уния. Ее нельзя изучать в архиве в Белостоке. В биохимии прошлонедельная информация становится архивным достоянием.

Он хотел что‑то значить. Он был молод и наивен, и ему казалось, что значимость в науке можно обрести только и исключительно благодаря знаниям. Теперь‑то он знает, что в действительности все не так. Но здесь это неважно. Да, значение имеют также его коллеги, которые никогда не работали столько, сколько он, и уже в пять вечера, а то и раньше приходят домой, но их значение иллюзорно. Значат они не больше, чем дикторы, объявляющие прогноз погоды в вечерних телевизионных новостях. К ним серьезно не относятся. Во‑первых, потому что какая‑то погода все равно будет, а во‑вторых, ежели утром она не согласуется с прогнозом, то это вызывает, самое большее, насмешливое раздражение. Он хотел заниматься по‑настоящему важными проблемами. Потому и оставил Сильвию с трехмесячной Илонкой и уехал на год в Штаты.

Да, на Рождество он сам с собой делился облаткой в опустевшем колледже. Даже охранник уехал домой. Да, он стоял на морозе с бутылкой вина в замерзшей руке и из телефона‑автомата возле общежития три часа набирал код Гданьска. После кода Польши шли длинные гудки, но стоило набрать 58, код Гданьска, как сразу начинало пикать «занято». Вино кончилось, и он от злости разбил бутылку о будку автомата, поранив лоб осколком стекла. До сих пор, когда он откуда‑нибудь звонит по автомату в Гданьск и набирает 58, у него дрожат руки.

То, что он атеист, абсолютно неважно. Для него Рождество имеет символическое значение. Если ты гураль, родился в Бичицах и у тебя была такая мать, как у них, невозможно относиться к Рождеству как к какому‑то языческому суеверию. Во‑первых, это день, который обязательно проводят с самыми близкими людьми. Не уедь он в Америку, это было бы его первое Рождество вместе с Илонкой. Католик благодаря вере никогда не бывает в Рождество один, потому что в этот вечер обязательно встречает своего Бога. А вот одинокий атеист в этот вечер чувствует себя как астронавт в космосе, у которого оборвался трос, соединяющий его с космической станцией. От такого одиночества спирает дыхание, оно пугает, парализует. В Рождество он начинает сомневаться: а может быть, стоит поверить в Бога? Даже если Его нет.

Ежедневно он пешком проходил шесть километров с лишним до университета, чтобы сэкономить девяносто пять центов на автобусном билете в одну сторону. После пяти рабочих дней в лаборатории по четырнадцать часов он в уик‑энды вставал в четыре утра и разносил газеты. На сэкономленные доллары и на приработок они потом купили в «Певексе»11 «шкоду» и кое‑что из мебели.

Но он не видел первых Илонкиных шагов и не слышал ее первых слов. А как он страдал (у него даже слезы на глазах навернулись), когда после его возвращения она испуганно убежала от него, словно от «чужого дяди». Он долго не мог взять ее на руки и прижать к груди. Да, наверное, он сам был виноват в этом, но ведь он поехал в Штаты не только ради себя, но и ради них.

Он никогда не скрывал, что ему трудно остановиться. В науке остановиться невозможно. Это не футбол и не кегли. Наука требует полной отдачи, преданности и времени. И притом она безжалостна: ей нужно отдавать всего себя. Лишь тогда от науки тоже можно ожидать всего. Но Сильвия не права, утверждая, что никакая женщина не способна конкурировать с такой любовницей. Хотя бы потому, что наука никогда не была для него любовницей. О любовницах, придя домой, не рассказывают. А он хотел говорить о ней с Сильвией. Он не мог дождаться, когда они лягут в постель и, прежде чем снять с нее ночную рубашку и заняться любовью, он с воодушевлением расскажет ей, как сегодня утром сделал коктейль из мозга крысы, внес в него новые радиоактивные пептиды, и рецепторы Т4 в пробирке сияли на счетчике, как лампочки на елке! Наверное, не стоило рассказывать об этом в постели, особенно перед тем, как заняться любовью. Какая женщина захочет перед сексом слушать про коктейль из мозга крысы? Разумеется, не стоило, но для него свечение радиоактивных пептидов, присоединяющихся к рецепторам, было таким же возбуждающим, как секс. Кстати сказать, это слияние пептидов с рецепторами напоминает секс. Только несколько иной. На молекулярном уровне.

Однако Сильвия не желала про это слушать ни в постели, ни за обедом. Сперва ей казалось, а потом она полностью уверилась, что пептиды для него в сто раз важнее, чем ангина Илонки. И что, разговаривая с ним о пептидах, она как бы выражает согласие, чтобы так оно и оставалось впредь. Но это неправда! Однако он не сумел ей объяснить. Возможно, недостаточно старался. А может, ошибочно надеялся, что в конце концов она сама поймет. Ведь она его жена, а жена без слов должна понимать, что для мужа составляет счастье.

Но она не понимала. Сперва игнорировала все, что он говорил. Потом, когда он начал чаще выезжать за границу, стала крайне агрессивно реагировать на любое упоминание об институте, конференциях, новых публикациях. Под конец дошло до того, что, придя домой, он перестал рассказывать ей, чем занимался весь день. А если в иную субботу ему нужно было поехать в институт и перенести фильтры мозговых мембран в счетчик, чтобы в понедельник утром иметь результаты измерений, Сильвия обычно устраивала ему скандал либо – в лучшем случае – не разговаривала с ним все выходные. Но ему необходимо было ехать. Его лаборантка уезжала на выходные домой в Штум, а на молодых ассистентов, устраивавших по вечерам в пятницу загул, невозможно было положиться: не было никакой уверенности, что они рано утром в субботу сползут с постели и отправятся в лабораторию.

Дошло до того, что он начал ее обманывать. Он, который презирал обман и ложь под любым соусом! Он говорил, что выйдет на полчаса встретиться с коллегой из университета, который жил через несколько домов. Но в одну из таких суббот во время стирки лопнул шланг, отводящий воду из стиральной машины. Залило всю ванную. Сильвия в панике послала Илонку немедленно привести его домой. Ему никогда еще не было так стыдно. Вдобавок Сильвия устроила ему чудовищный скандал.

После этого случая он полностью прекратил разговаривать с Сильвией о своей работе. Приходил вечером домой и молчал. Он даже не сказал ей, что его статью приняли к публикации в «Нейчур». Над этой статьей он работал долгих полтора года. Это из‑за нее ему приходилось унизительно врать, чтобы сбегать по субботам из дому. Статья в «Нейчур» для ученого – это все равно что иметь Евангелие собственного имени в Новом Завете.

Об этой публикации знало пол‑университета и все у него в институте. Включая охранника внизу. Не знала только жена. И ему особенно горько и обидно было, что он не может разделить свой успех с нею.

Добытый честным трудом подлинный успех, если его невозможно разделить с близким человеком, подобен Рождеству, проведенному в одиночестве. Однажды он уже пережил такое космическое одиночество. Тогда, в первый раз в Штатах.

После этой статьи в «Нейчур» он наконец получил от ректора деньги на приобретение фантастически дорогого политропа для преобразования мозговой ткани в текучую эмульсию. Четыре года он безуспешно подавал заявки на его покупку. И лишь эта статья убедила ректора. А когда он стал работать с политроном, все еще больше усложнилось. Их институт, единственный в Польше, начал сотрудничать с NIH, National Institute of Health12. Американцы из NIH выбирают для сотрудничества самых лучших. И теперь раз в месяц, а иногда и чаще ему приходилось летать в Вашингтон.

Они все больше отдалялись друг от друга. Сильвия замкнулась в своем непроницаемом панцире разочарования и вечных претензий. Слушая ее обвинения в том, что он «разрушает семью, ставя свою работу и карьеру превыше всего», он чувствовал себя как человек, безвинно осуждаемый за преступление, которого он не совершал. И каждый раз суд проходил без участия защитника. Он думал, что его научные достижения станут смягчающими обстоятельствами. Но нет. Совсем наоборот. Чем значительнее были его достижения, тем суровее были приговоры..

А потом они перестали даже ругаться. Ссора естественным образом прерывает молчание и в семейном союзе двух разочаровавшихся друг в друге людей действует как вскрытие нарыва – снимает боль, пускает процесс заживления. А теперь они не ругались ни по какому поводу. Они практически перестали говорить на любые мало‑мальски важные темы. Разговор с Сильвией всегда имел для него большое значение. Когда они познакомились, больше всего его привлекала в ней ненасытная жажда общения. И всякий раз, уехав, он больше всего тосковал по разговорам с ней. Но все это постепенно умирало. И наконец умерло окончательно. Дошло до того, что когда он звонил ей из Японии или Австралии, то они говорили о каких‑то несущественных вещах вроде цвета обоев в прихожей.

Не мог он понять также полного отсутствия благодарности. Жили они не слишком богато, но Сильвии хотя бы не приходилось работать. Для него это была небывалая роскошь, потому что зарплату ученых можно определить как унизительную. Для Илонки не нужно было искать няню, ей не пришлось ходить в детский сад, носить на шее ключ и возвращаться после уроков в пустую квартиру. В Польше дом, где мать не работает и ждет ребенка из школы с обедом, подлинная роскошь. Сильвия могла сидеть дома благодаря его поездкам, во время которых он старательно экономил деньги, благодаря заграничным проектам и лекциям, которые он читал во всех университетах от Жешува до Дублина, бесконечным отзывам и книгам. Но выражения благодарности от Сильвии он так и не услышал. А для него благодарность была очень важна. Блажей всегда испытывал благодарность за то, что имеет. Даже если то, что имеет, было для него недостаточным.

Он высоко ценил, что Сильвия вела дом и занималась воспитанием Илонки. На работу он уходил спокойный, потому что дочка была под самой лучшей опекой. Быть может, он не слишком явно этому радовался, может, слишком быстро принял это как очевидное и слишком редко говорил Сильвии, насколько это для него важно? Возможно, это он не выражал благодарности, а Сильвия лишь платила ему тем же?

Быть может, он собирал научные титулы, выдвигался в первый ряд, реализовывался, поднимался по лестнице, а у Сильвии было ощущение, будто она в самом низу судорожно держится за лестницу и единственное вознаграждение ей – мозоли на ладонях? Сейчас он сомневается, хорошо ли, что Сильвия после получения диплома ни дня не работала. Быть может, если бы время от времени ей приходилось исполнять задание со сроком «вчера», если бы у нее был вечно недовольный, капризный и некомпетентный шеф, с сорока лет переживающий нескончаемую андропаузу, если бы постоянно испытывала давление конкуренции, ощущала бы радость окружения при каждом своем промахе, нескрываемую зависть при каждом успехе, то, наверное, иначе смотрела бы на его работу. Быть может, тогда она сперва рассказывала бы, как провела день, а потом, зная, насколько это для него важно, с интересом выслушивала бы его? Быть может, если бы ее жизнь не была так сильно мечена никем не ценимой обыденностью стирки, глажки, приготовления еды, хождения за покупками, уборкой, оплатой счетов и сотней других мелких, незначительных дел, всю важность и значимость которых осознают только тогда, когда они оказываются несделанными, то она не ждала бы его возвращения с работы как самого главного события дня? Быть может…

Он всегда много работал. Уже и тогда, когда Сильвия выходила за него замуж. Он не умел возвращаться домой после трех, словно почтальон, разнесший почту. Нет, теоретически мог, особенно после получения степени, но тогда он был бы человеком, испытывающим глубокую неудовлетворенность. Он проводил бы дома вместе с Сильвией и Илонкой на несколько часов больше, однако мыслями был у себя в лаборатории.

После периода отдаления наступил этап отторжения. Дошло до того, что жена вешала трубку, когда он звонил. Даже когда хотел сообщить, что благополучно долетел до Вашингтона. А однажды ночью он приехал поездом из Варшавы, так как самолет приземлился в аэропорту Окенче, и обнаружил, что ему постелено на диване в столовой. Он даже не смог поцеловать спящую Илонку, поскольку жена положила ее в спальне. Это чтобы он окончательно понял, что в этом доме его никто уже не ждет.

Она не хотела утром вставать вместе с ним. Для мужчины, пожалуй, это самое очевидное доказательство отторжения. Наиболее уязвляющее и унижающее. Даже в их первую брачную ночь то, что они вместе проснутся, радовало его даже больше, чем то, что они заснут вместе. Спать с ним она прекратила очень давно. Избегала его прикосновений, точно он был прокаженный. Даже когда они еще спали на одной кровати, она заворачивалась в одеяло и отодвигалась от него как можно дальше. Он никак не мог с этим смириться. Какими были их интимные отношения? Не ему судить, но, похоже, ей было хорошо. Даже очень. Она сама говорила ему. А до отдаления – так он это определял – у них был уже большой стаж, и с каждым годом им было все лучше друг с другом. Не так, как у других пар, когда желание после неконтролируемого взрыва в начальный период связи через год или два сменяется скукой, прерываемой редкими минутами упоения, после которых остается несытость, усиливаемая воспоминаниями и тоской по «начальной фазе». У них было все наоборот. Они медленно познавали друг друга и отбрасывали стыд. И к воспоминаниям о «начале» оба уже не хотели возвращаться. Еще и поэтому он так болезненно воспринимал отторжение.

Тогда он тоже замкнулся в своей скорлупе. После полугода такой жизни они напоминали постояльцев гостиницы, вынужденных вопреки желанию жить в одном номере. По утрам каждый вставал с отдельной кровати, встречаясь в ванной или в кухне, они расставались на целый день, чтобы вечером, не глядя друг на друга, промолчать положенные несколько часов. Она, сидя в кресле, щелкала телевизионным пультом, меняя программы, он на диване, обложенный книгами и заметками, заставлял себя читать. Потом она вставала, отправлялась в ванную и без пожелания спокойной ночи уходила в спальню. А он ежевечерне чувствовал, как умирает их любовь.

Временами, когда это становилось невыносимым, они сталкивались своими скорлупами, подобно бильярдным шарам, в очередном громком скандале, после которого вновь на несколько недель воцарялась тишина. Он остался один – со своей работой. Только там он еще что‑то значил.

Год назад его пригласили на месяц на семинар в Стокгольм. Наибольшие достижения в нейробиохимии после американцев у шведов. Только американцы умеют превратить свои успехи – нейропептиды неизменно являются горячей темой, поскольку касаются также вагин, пенисов, клиторов и эрекции, – в заголовки и в «Ньюсуик», и в самых презренных бульварных газетах, о которых все говорят с пренебрежением и которые уже через полчаса после выхода замусоривают улицы. Шведы же публикуют результаты исследований в уважаемых научных журналах, их не купишь в кассах супермаркетов, а читают их коллеги из Нобелевского комитета. Именно швед Милее Херкенхам обнаружил рецепторы опиата марихуаны в мозге крыс. Впоследствии было подтверждено их наличие также и у людей. Если бы это открыл американец, его протащили бы по всем телеканалам от Атлантического до Тихого океана, а потом, вполне возможно, – если бы он был достаточно привлекателен либо исправил свою внешность с помощью чудодейственного ботокса, – он получил бы свое ток‑шоу. Лучше всего в субботу и лучше всего ночное, чтобы до двадцати трех часов не развращать американскую молодежь разговорами о марихуане. Впрочем, американская молодежь и так не смотрела бы его программу, потому что в это время она веселится в ночных клубах уже после косячка марихуаны, выкуренного в машине, и глотает с первой выпивкой таблетки экстази, а хорошо за полночь втягивает кокаин с досуха отполированной поверхности раковины в туалете.

Блажею не хотелось ехать в июле в Стокгольм. Он отказался. Он не собирался так надолго уезжать из дому – главным образом из‑за Илонки. Но в середине июня Сильвия объявила ему, что уезжает отдыхать к родителям в Горлице и забирает с собой Илонку. Причем она «предпочла бы поехать без него». Ее родителям пока незачем знать, «что их брак превратился в жалкую фикцию».

Но он вовсе так не считал. Он верил, что они снова сблизятся. Что переждут фазу резкого охлаждения. Что им удастся все выяснить. Обсудить. Найти какой‑то компромисс. Убедить. Попросить прощения. И в ответ услышать точно такую же просьбу. Обещать, что все изменится. Услышать ее обещание. Убедить себя, убедить друг друга, убрать развалины того, что они разрушили, и начать снова. Вспомнить утраченную близость. Далеко от дома, в чужом городе, без спешки и будничного быта осторожно все забыть и опять сблизиться.

Он объявил в институте, что берет неиспользованный отпуск и в течение двух месяцев ему можно не звонить. Для большинства сотрудников это было «невероятное, сногсшибательное известие», которое две недели обсуждали в курилке и институтской столовой.

Он хотел провести это время только с Сильвией и Илонкой. А когда сказал об этом, Сильвия грубо высмеяла его.

– Ах, какая небывалая, героическая жертва с твоей стороны! Ты же терпеть не можешь отпусков, – язвительно бросила она. – Уж лучше подготовь очередную публикацию, напиши несколько отзывов на диссертации, слетай раза три в Вашингтон или Токио, а главное, ты можешь вообще не возвращаться на ночь домой. Как же твоя фирма, на которой ты женат, переживет столь долгую разлуку с тобой?

Однако он не поддался на провокацию. Он стал объяснять ей. Причем старался не оправдываться. Только спокойно объяснял. Он вечно в чем‑то оправдывался перед ней, а она воспринимала это как признание вины. Она не слушала его. Пока он говорил, она подготавливала ответы, в которых не было никаких аргументов, одни претензии. Трудно переубедить человека, который свято убежден, что хлопчатобумажные розовые трусы лучше всего сохнут на батарее с большим числом секций, установленной перпендикулярно экватору. От такой аргументации можно только бежать, но убежать не удается. От такой аргументации обычно убегают по кругу и всегда возвращаются в исходную точку.

Он смирился. Вышел из квартиры. Даже не хлопнул дверью. Спокойно дошел до паркинга, сел в машину. Злости он не чувствовал. Лишь безразличие. После этого скандала он впервые провел ночь в институте, спал на полу.

Утром он позвонил в Стокгольм и сказал, что все‑таки приедет. В институте с облегчением вздохнули.

Пересуды утихли. В начале июля он отвез Сильвию с дочкой на вокзал и даже руки на прощание ей не поцеловал. Домой он теперь возвращался поздними вечерами только для того, чтобы прослушать автоответчик. Он знал, что Сильвия никогда не «унизится» и не позвонит ему в институт. Но домой она тоже не звонила. В середине июля он полетел в Стокгольм. Поселился в отеле в центре города. Каждое утро организаторы семинара высылали специальный автобус, который собирал участников из разных гостиниц и доставлял их в корпус Аррениуса на территории кампуса, где размещаются факультеты химии, биологии и генетики.

Через неделю Блажей уже стал жалеть, что принял приглашение. Оказалось, что их собрали со всего света на целый месяц, чтобы обучить работать с новой программой, которую хотела купить одна из шведских фармацевтических фирм. Шведская Академия наук, организатор и хозяйка семинара, получила огромные деньги от фирмы при условии, что она протестирует программу, пригласив в Стокгольм как самых лучших специалистов в области нейробиохимии, так и начинающих, но перспективных. Ловкий план, особенно если принять во внимание, что стоимость программы вместе с затратами на консервацию составляла почти миллион долларов. Финансирующая семинар фирма рассчитывала на то, что она вычистит самые лучшие мозги. Программы этой Блажей не знал, но считал, что ради нее не стоило торчать целый месяц в холодном и дождливом Стокгольме. Американцы подобное обучение проводят в Интернете, и у них это занимает не больше недели. Кроме того, он рассчитывал встретить Херкенхама, но оказалось, что тот эмигрировал в Соединенные Штаты и в Швеции появляется редко. Через неделю организаторы пригласили всех на торжественный ужин в историческую стокгольмскую ратушу Штадсхузет. Когда закончились все официальные речи, которые пришлось выслушать, прежде чем переместиться к обильно уставленным столам, Блажей решил, что выпьет вина и пройдется пешком до отеля. Он подошел к официанту и взял с подноса бокал.

– Можно мне выпить с вами? – прозвучал за спиной женский голос. Произнесено это было по‑польски.

Так он познакомился с Кингой. Она приехала из Кракова. Из Стокгольма она возвращалась на несколько дней в Польшу, а потом улетала в Балтимор на занятия в докторантуре: она получила стипендию от фонда Фулбрайта А Блажея она знала по публикациям. Восхищалась им. В Кракове все им восхищались. Она долго не решалась подойти к нему. Призналась она в этом, покраснев, как девочка. Она знала, где находятся Бичицы. У нее брат жил в Новом Сонче. Совсем недалеко от здания музея с иконами.

В тот вечер они много выпили. Блажей пошутил, что напьется до мировой скорби, если она не прекратит к нему обращаться чудовищно официально «пан профессор». Она пообещала, но только в том случае, если он в свой черед станет обращаться к ней по имени. Они разговаривали весь вечер. И вдруг обнаружили, что остались одни в опустевшем холле ратуши и официанты как‑то странно на них поглядывают. Они вышли. В такси выяснилось, что живут они в одном отеле.

На следующий день они встретились на завтраке в ресторане отеля. Она спросила Блажея, нравится ли ему ее помада. Он не знал, что ответить. Стал приглядываться к ее губам. Наконец сказал, что губы у нее слишком красивые, чтобы скрывать их вишневой пленкой. Он предпочитает, когда губы у женщины естественного цвета. А если они чуть‑чуть влажные, то вообще прекрасны. Во время перерыва на ленч он заметил, что она стерла помаду.

На ужин в гостиничный ресторан Кинга всегда приходила с небольшим опозданием. Блажей не мог не заметить, что мужчины оборачиваются ей вслед. Она всегда выбирала незанятый стол. На третий вечер он подошел к ней с тарелкой и робко спросил, можно ли подсесть. С того вечера они всегда ели вместе. Через неделю на его стол официанты уже ставили два бокала для вина. А вскоре он осознал, что главным событием дня для него стал ужин с Книгой. Однажды он ушел с дневного семинара и отправился в торговый центр купить новые рубашки. Последний раз рубашку ему покупала Сильвия в Бельведере перед тем, как он получил звание профессора. Было это несколько лет назад.

Иногда вечером они выходили прогуляться по городу. У них был излюбленный маршрут по узким крутым улочкам Скепсхольмена, одного из стокгольмских островов, вдали от кишащего туристами старого города. Он и вспомнить не мог, когда в последний раз обычная беседа доставляла ему столько радости. Чувство, что тебя слушают – внимательно, не пропуская ни единого слова, – не менее важно, чем нежность. А может, и важнее. А у Блажея такое чувство возникало при каждом их разговоре – от ее удивления, которое она выражала всем телом, или в те минуты, когда оба вдруг умолкали, от ее постоянного интереса к его словам. Но также и от какой‑нибудь обычной вещи, вроде вертикальной морщинки у нее на переносице, которая углублялась всякий раз, когда она старалась что‑то ему объяснить.

Как‑то во время такой прогулки хлынул страшный ливень. Через минуту по крутым улочкам неслись потоки. Кинга сняла туфли, забежала босиком в магазинчик, мимо которого они шли, и купила зонтик. И когда она под зонтиком прижалась к нему, он почувствовал смятение и смущение. От ее мокрой головы на рукаве новой рубашки остался влажный след. Рано утром он вешал в ванной выстиранную рубашку и ощущал запах ее духов.

С тех пор как они стали ужинать вместе, он каждый вечер, провожая Кингу до дверей номера, испытывал сожаление, что день кончился. Она ни разу не пригласила его зайти. И он ни разу не смог преодолеть робость. Он целовал ей руку у двери и уходил.

В начале четвертой недели они выбрались в филармонию. Это Кинга узнала, что в Стокгольме будет выступать Кристиан Циммерман. Вечером перед концертом она постучалась к нему в номер. Из красивого футляра извлекла шелковый галстук.

– Эти цвета прекрасно подходят к твоей рубашке. И к твоим глазам.

Кинга стояла перед ним в длинном черном шифоновом платье. Она развязала его старый галстук и принялась завязывать новый, подаренный. Он прикрыл глаза, чтобы не смотреть на ее груди в вырезе платья.

После концерта они возвратились в отель и зашли в ресторан выпить по бокалу вина. Кинга была какая‑то задумчивая и грустная. Он проводил ее до номера. Вернулся к себе и, сидя в темноте, стал препираться сам с собой. Это наихудшая разновидность ссоры. В ней не отделаешься от оппонента криком, молчанием или лицемерным «тебе этого никогда не понять». В ссоре с самим собой невозможно быть правым. В ней всегда оказываешься побежденным. Можно, конечно, на миг обмануть себя утверждением, что выбрал меньшее зло. В данном случае меньшее зло было не пойти к ней в номер. Меньшее – потому что само желание пойти туда было злом. Через час он спустился в ресторан, купил бутылку вина и поднялся в лифте на ее этаж. Кинга не спала. В полутемном номере она слушала компакт‑диск, купленный в фойе филармонии после концерта. Они сидели в креслах. Молчали. И вдруг через минуту она поднялась, опустилась перед ним на колени и шепотом спросила, может ли он остаться у нее на ночь. Когда он пальцами коснулся ее губ, она спустила платье с плеч.

То была ночь, полная стараний угадать желания друг друга, нежности и любви. Если бы не чувство греха – да, он до сих пор помнит, что значит чувствовать грех, для этого не нужна исповедь, – он каждый следующий вечер не препирался бы с собой в лифте, поднимаясь на ее этаж.

Она, видимо, тоже препиралась с собой. Наверное, поэтому она объясняла ему, что уж кто‑кто, а они должны знать, что переживают временное перекрытие своих рецепторов эмоций. Еще несколько дней они могут гулять, держась за руки, потому что если знаешь, что это временный дурман, то кольцо, которое он носит на пальце, уже не так сильно жжет. Через несколько дней они вернутся каждый в свой мир, все уляжется, и они поместят Стокгольм в какой‑нибудь уголок памяти, куда будут возвращаться, быть может, только в снах. Такие эмоции, очищенные от шелухи будничности, всегда относятся к разряду идеальных. А следовательно, то, как они живут в Стокгольме, не имеет ничего общего с будничной жизнью. Все забудется. И так будет лучше. И для мира, и для рецепторов.

В аэропорту в Варшаве, когда они получали багаж в кишащем народом зале прибытия, она сунула ему в карман свою визитную карточку и исчезла в толпе. А через несколько дней в конверте, присланном на адрес его института, он обнаружил компакт‑диск с концерта Циммермана. Он слушает его каждый день. И препирается с собой.

Илонка с Сильвией вернулись в конце августа. Жена даже не сообщила ему, когда приезжает. А он так хотел встретить их на вокзале! Сильвия же знала, до чего он бывает счастлив, когда Илонка после каждой такой разлуки бежит к нему и бросается в объятия с криком: «Папочка!» Иногда он намеренно стоял у выхода на перрон и не шел к поезду. Ему хотелось продлить радость, какую ему доставляла эта картина: дочка, протянув руки, бежит ему навстречу. И вот он уже подхватывает ее, а она крепко обнимает его за шею, целует и одновременно рассказывает про соседку в купе, которая «храпела еще громче, чем ты», или о котенке, которого родила и спрятала на чердаке старая кошка Каролина, та, что живет у соседей бабушки Юзи в Горлице.

Приехали они поздним вечером, почти ночью. Илонка спала на руках у Сильвии. Таксист помог внести их багаж наверх. Блажей хотел поцеловать Сильвию, но она отвернулась. Он взял Илонку и осторожно перенес на кровать. Стараясь не разбудить девочку, переодел ее в пижамку. Несколько минут он смотрел на спящую дочку. А когда вышел, оказалось, что Сильвия успела запереться в спальне. На полу в прихожей лежала его постель.

Он вернулся на свой диван в гостиной. И задумался, отчего он так спокойно воспринял очередное отторжение. Раньше он не испытывал такое безразличие к женщине, которая является его женой. Ведь совсем еще недавно он с яростью пнул бы эту постель и, хлопнув дверью, выскочил из квартиры. Несколько раз обошел бы микрорайон, а когда стало бы холодно и мысленно он выкричал все свои претензии, вернулся бы, полный раскаяния, домой, как можно тише войдя в квартиру, чтобы не разбудить Сильвию. Хотя, вернее всего, она не спала бы и ждала его, всхлипывая под одеялом. Назавтра он пришел бы домой еще до пяти часов и в виде просьбы о прощении принес бы ей книжку. Он всегда считал, что новая книжка – подарок стократ лучший, чем цветы.

Та, былая близость исчезла, заваленная взаимными претензиями, неисполнившимися ожиданиями. Теперь воспоминание о том, как он реагировал тогда, кажется ему нелепым, трагикомичным. Теперь он даже не знает, какую книгу мог бы купить Сильвии в знак просьбы о прощении. А когда‑то, прежде чем заснуть, они читали вслух. Может, это смешно и безвкусно, но если бы его спросили, что для него самое эротичное, он ответил бы: обнаженная женщина, читающая вслух книгу, которую он ей подарил.


***


Он не имел права тосковать по Кинге. Ведь он презирал ложь, лицемерие и измены. Он чувствовал себя как преступивший клятву монах, который нарушил обет и прекрасно знает, что от всеведущего Бога скрыть это невозможно. Тем не менее он тосковал. Иногда он набирал номер ее телефона, который был на визитной карточке, но всякий раз в последний момент вешал трубку.

В октябре, вскоре после начала нового учебного года, он полетел на несколько дней в Вашингтон. Надо было обговорить условия нового совместного проекта и сделать доклад на внутреннем семинаре NIH. Американцы прислали за ним в аэропорт машину с молодым стипендиатом из Польши. Из Кракова. Самонадеянный хвастун, не дожидаясь вопросов, за недолгую дорогу от аэропорта до отеля успел рассказать всю свою научную биографию с перечислением длинного списка наград, отличий и многокрасочных дипломов. Говорил он без умолку, шепелявя и брызгая слюной. Блажей успел даже узнать, что молодой человек был гениальным еще в детском саду. Когда ему удалось вставить слово в монолог гения, он как бы мимоходом спросил про Кингу. Они могли быть знакомы в Кракове. И услышал, что она пишет диссертацию в медицинской школе при университете Джона Гопкинса в Балтиморе. Недалеко от «дворца» – так стипендиат назвал здание NIH, – около Получаса езды по автостраде, если нет пробок. Но вот эта информация была уже излишней. В Гопкинсе в Балтиморе Блажей бывал, еще когда этот сопляк не пошел в детский сад. В душе он надеялся, что никогда больше не встретится во «дворце» с этим бахвалом.

Увы, он встретился с ним следующим утром. У дверей аудитории, в которой должен был состояться семинар. NIH собрал руководителей проектов со всего света. Юный гений раздавал всем свои визитки и протягивал руку для рукопожатия. Большинство входящих смотрело на него с нескрываемым удивлением. Некоторые вообще игнорировали. К счастью, в NIH легко отличают людей способных от способных на все. Блажей смотрел на это со стыдом и надеялся, что не все знают, что этот наглый ловкач прибыл из Польши. Наука – это не новая пиццерия, которую нужно рекламировать флаерсами. Долгие годы он делал все, чтобы Польша, по крайней мере его, научная, ассоциировалась с достоинством и самоуважением. А то, что проделывал этот щенок, для него было как плевок в лицо.

Доклад Блажея был вторым. Он сел во второй ряд рядом с японцем, который заснул, как только погасили свет. Японцы – он это замечал на многих конференциях – обладают невероятной способностью незаметно засыпать и просыпаться, чуть только к ним обратятся. Но сон этого японца обращал на себя внимание. Докладчик, молодой австриец, совершенно не подготовившийся к выступлению, сообщал монотонным голосом такие очевидные банальности, что Блажей начал завидовать спящему японцу. А через пятнадцать минут японец храпел уже так громко, что, когда австриец умолкал, вся аудитория слышала неуместные звуки из второго ряда. Наконец явно сконфуженный австриец, который уже не мог делать вид, будто не слышит храпа, прервал доклад и обратился к Блажею:

– Простите, не могли бы вы разбудить вашего соседа справа?

– Вы его усыпили своим докладом, вы и будите, – невозмутимо ответил Блажей.

Зал взорвался громким смехом. В этот момент японец проснулся и, решив, что доклад закончен, вскочил с кресла и стал громко аплодировать. Веселье в зале достигло предела. Австриец никак не мог продолжить доклад. Наконец председательствующий, глава NIH, с трудом скрывая улыбку, призвал присутствующих к порядку. Вечером во время раута, на котором не было ни австрийца, ни японца, все говорили только об инциденте на утреннем докладе. Блажея смешили поздравления, которые он вынужден был принимать, чтобы не сойти за невежу. Особенно от американцев, которые не слишком симпатизируют немцам и японцам и с радостью отмечают каждую их оплошность. А уж такой случай, когда одним махом удается приложить и японца, и немца, исключительная редкость. Так что Блажея похлопывали по плечу и смеясь говорили:

– Ну, здорово вы приложили этого немца! Первый класс!

– А этот японец больше не прилетит сюда дрыхнуть!

Поначалу он пытался объяснять, что докладчик – австриец, а не немец, но в конце концов мысленно махнул рукой. Многие американцы считают, что Австрия – это город в Германии.

В Варшаву он улетал в воскресенье вечером. Днем в воскресенье его ждал поздний ленч с руководителем проекта от NIH. Прямо из ресторана он намеревался поехать на такси в отель за багажом и оттуда в аэропорт в Вашингтон. Свое пребывание он организовал так, чтобы все закончить в пятницу. В субботу утром Блажей взял напрокат машину и поехал в Балтимор. Но он не отважился позвонить Кинге перед тем, как поехать к ней. Боялся услышать придуманную ad hoc13 ложь, например, что сегодня она занята, потому как не знала о его приезде и у нее давно назначенная встреча. Он, разумеется, не поверил бы, но после такого ответа ни за что бы к ней не поехал.

В Балтиморе он был около полудня. Медицинский факультет находился в трущобном районе в центре Балтимора. Если бы случайно он не захватил с собой пропуск в NIH, охранник не пустил бы его на университетский паркинг. Как оказалось, принадлежность к свите «дворца» открывала ворота и вне Вашингтона. Даже те, что вели на паркинг. В американском университете иметь место на паркинге – это знак высочайшего отличия. Некоторые из его американских коллег иронизировали, что факт этот, пожалуй, стоит упомянуть в резюме. Блажей помнил интервью с Милошем в «Лос‑Анджелес тайме», после того как Милош с Нобелевской премией возвратился из Стокгольма в Калифорнию, где он был профессором литературы в престижном университете UCLA14. На вопрос журналиста, что изменилось в его жизни после получения Нобелевской премии, Милош с обезоруживающей улыбкой ответил:

– Я наконец получил место для своей машины на университетском паркинге.

Блажей поставил машину рядом с западным крылом старого лабораторного здания медицинского факультета. В этом здании Кенданс Перт открыла в 1972 году рецепторы опиатов, и это открытие положило начало истории молекул эмоций. Истории, которую творит и он тоже.

Блажей чувствовал нервное возбуждение и подъем, но отнюдь не по причине исторической исключительности этого места. Сейчас это было ему абсолютно безразлично. В контексте того, чем он занимался, это может показаться парадоксальным и даже неискренним, но он никогда не думал о молекулах эмоций, когда сам пребывал в каком‑либо эмоциональном состоянии. И наоборот. Когда он писал об эмоциях, сводя их к химическим реакциям, то вовсе не думал, что на самом деле пишет о чувствах. В научной статье допустимо только описание того, что достоверно известно. И недопустимо – ни при каких обстоятельствах неприемлемо – делиться тем, что чувствуешь. Писать следует об эмоциях, очищенных от их смысла и сведенных к химическим структурам. И писать так, чтобы читатель не заметил, что за этой информацией стоит нормальный чувствующий человек. В статьях и отчетах, которые он до сих пор публиковал, единственной информацией об авторе были его фамилия, имя, институт, который он представляет, и иногда адрес института. Но даже эта информация была малосущественна для читателя. В этом смысле он напоминал астронома, который в мельчайших деталях объясняет физический феномен свечения солнца как результат термоядерных реакций, но никогда не напишет, что его восхищает закат на пляже в Колобжеге.

По какой‑то причине он все чаще стал отмечать этот специфический диссонанс, и, возможно, поэтому у него возникло непреодолимое желание написать «настоящую» книжку. Кстати сказать, то, что происходило в его жизни вне лаборатории, усиливало это желание. Он чувствовал себя отвергнутым, непонятым, и к тому же его регулярно лишали права быть выслушанным. А это все равно что католика лишить права на исповедь. Ему хотелось пробиться сквозь эту стену, которая с каждым днем становилась все выше, все толще, все непроницаемее. Он хотел в конце концов когда‑нибудь, когда окажется по другую сторону стены, суметь рассказать всего себя Сильвии. Да, да, именно так – рассказать себя. Как рассказывают себя на кушетке у психоаналитика. Психоаналитику ведь платят за реализацию права быть выслушанным. При этом абсолютно никакой гарантии, что он вас действительно слушает, а уж тем паче что‑то при этом чувствует. Потому для него визит к психоаналитику был бы некой разновидностью проституции. От психиатра выходишь, по крайней мере, с рецептом в кармане.

И тогда у него все чаще стала появляться мысль о разговоре с собой. Если он способен препираться с собой, то должен быть способен и говорить. Быть может, прочитав все, что он пережил и переживает, что чувствовал, что хотел, чтобы почувствовали другие, он по‑другому станет смотреть на жизнь, сможет дистанцироваться и по‑иному взглянет на себя. Из таких мыслей родился замысел «настоящей» книжки. В которой будут не только отчеты об исследованиях, экспериментах, результаты, тезисы, измерения, выводы и тенденции. Короче, он хотел написать о том, что чувствует, а не только о том, что знает. В последнее время его чувства обострялись, когда он находился рядом с Кингой…

Толстая негритянка за стеклом переписала данные его пропуска в NIH, проверила по компьютеру номер комнаты, где работала Кинга, и убедилась, что замок открыт. Замигал зеленый свет. Только после этого она нажала на кнопку, открывающую плексигласовую дверь.

Комната 2114 находилась на втором этаже в конце коридора, сразу за лестницей. Он постоял перед дверью, чтобы успокоилось дыхание и перестали дрожать руки. Постучался.

Она коротко остригла волосы. Похудела. Глаза у нее стали еще больше и еще голубее. Вертикальная морщинка на переносице, как показалось ему, стала глубже. Оба молчали. Стояли у двери в ее кабинет и молчали. Опершись спиной о дверной косяк и держа руки в карманах белого халата, она изумленно смотрела на него. Но через несколько секунд подняла правую руку и стала осторожно трогать его лицо, волосы – как слепая, старающаяся ощупью что‑то изучить. Иногда пальцами или ладошкой она касалась его губ. И улыбалась, когда он губами прижимался к ладони. Через несколько секунд она жестом пригласила его войти. Когда дверь за ним захлопнулась, она молча подошла к столу. Собрала лежавшие на нем книжки и переложила на полку. Выключила компьютер и смахнула на пол листки, что валялись у монитора. Недопитую бутылку минералки переставила на подоконник. Задернула жалюзи. Встала напротив Блажея. Расстегнула пуговицы халата, и он соскользнул на пол. Спустила с бедер юбку вместе с бельем. Повернулась к нему спиной и, вывернув руку, указала пальцем на застежку лифчика. Взяла обе его ладони, увлажнила языком пальцы и положила себе на грудь. Когда Блажей стал целовать ее шею и волосы, она обернулась к нему лицом и, встав на цыпочки, поцеловала его в губы. Затем опустилась на колени и медленно расстегнула ремень на брюках…

Она ни о чем не спрашивала. Ничего не хотела знать. Главное, что он приехал сюда и нашел ее. Ей хотелось услышать только одно – пусть даже это будет неправда, – что он скучал по ней.

Кинга рассказывала про свои исследования, про то, что у нее прекрасные результаты. И что она знает про его проект в NIH, про его последнюю публикацию и что завтра вечером он возвращается в Польшу, поскольку получила приглашение на его доклад. Организаторы приложили к приглашению также план его пребывания здесь. Такие сведения NIH рассылает только в случае приезда настоящих «ви‑ай‑пи». Иногда здесь, в Гопкинсе, поскольку знают, что она приехала из Польши, ее спрашивают, знакома ли она с ним. В такие минуты она испытывает гордость и вспоминает их первое утро, когда он в полусне искал ее в постели. И его радость, когда он обнял ее и прижал к себе. А эти два последних дня для нее были ужасны. Она знала, что он совсем рядом. Вспоминала их первый разговор, первый совместный завтрак, после которого она побежала в туалет и стерла губную помаду, их прогулки по Стокгольму и его трогательную робость в тот вечер, когда он пришел к ней с бутылкой вина. Она уже целую неделю ждала, когда он после проводов осмелится спросить, можно ли зайти к ней в номер. Спать она ложилась не раньше полуночи, дожидаясь, что он позвонит по телефону. Они потеряли столько времени. Потому сегодня она решила, что не потеряют ни минуты. После той первой ночи с ним она и так осуждена на вечные муки, так что эти несколько часов греха большой роли не сыграют…

Она хочет его, хотя не имеет на это права. Вечером, засыпая, но также и утром, стоя под душем, она закрывает глаза и трогает свое тело. При этом вспоминает его прикосновения. И не испытывает ни малейшего стыда. Только чувствует, как становится влажной, как набухают у нее груди, как пульсирует внизу живота. Чувствует ненасытность. Здесь, сейчас, на этом полу, на этом столе, когда он в ней или у нее во рту, она тоже не испытывает стыда. Она любострастная и бесстыдная. Она хочет, чтобы он смотрел на нее, изведывал, входил в нее и запоминал. И чтобы уже через час ему этого опять недоставало.

И вообще она не вполне уверена, что все дело в ее заполненных рецепторах. Последнее время ей все чаще приходит на ум, что об этих рецепторах можно написать отменную докторскую диссертацию, но на самом деле это будет большое упрощение. Она способна изложить химическими формулами, что чувствует, когда он касается губами ее спины или груди, но ей никогда не удастся выразить в виде химических реакций то, что она чувствовала, когда они молча расстались в Варшавском аэропорту, и она знала, что он возвращается домой и, быть может, они больше никогда не увидятся. Она воспринимала это как заслуженную кару за то, что сделала его жене и дочке. Такие сложные чувства невозможно зарегистрировать ни в каком, даже наилучшим образом подготовленном эксперименте, ни тем более истолковать в научной статье. Имея дело с такими чувствами, химики должны умолкнуть, потому что даже поэты тут могут немногое сказать…

Когда она переставала говорить и устанавливалась тишина, он целовал ее. Иногда она отталкивала его голову и завершала прерванную фразу, а иногда усаживалась на край стола, его голова оказывалась у нее между бедрами, и она гладила его волосы, шепотом повторяя его имя.

Она никак не может свыкнуться с мыслью, что является его любовницей. И ей абсолютно безразлично, единственная она любовница или нет. Главное, что быть любовницей означает факт существования не просто какой‑то другой женщины, но особенной, исключительной, единственной – его жены. Брак для нее, кроме всего прочего, еще и обязательство сохранения особой тайны. Обязательство перед той единственной женщиной. Или перед единственным мужчиной. Самой прекрасной в мире тайны. Она бы тоже не хотела, чтобы кто‑то отнял ее мужчину и тем самым узнал бы ее тайну. Даже всего на несколько часов. Этих нескольких часов может оказаться достаточно. То, как он дышит, что и как говорит или куда первым делом кладет ладони, когда она сидит на нем и двигается вверх‑вниз, и есть разглашение тайны. Она хотела бы быть уверенной, что он так дышит и так прикасается, только когда он с ней. Только когда с ней и в ней. Да, ей хочется иметь такую исключительную уверенность. И она почти убеждена, что точно так же должна думать его жена. С тех пор как она узнала его, ей и в голову не может прийти, что она способна выдать их тайну и раздеться перед другим мужчиной.

Но при всем при том для нее неприемлема мысль, что она может перестать быть его любовницей. И потому, когда он вошел сюда, она больше, чем поговорить с ним, хотела, чтобы этот стол уже завтра напоминал ей, что она продолжает оставаться его любовницей. Кроме того, с улыбкой добавила она, обнаженная любовница рядышком с голым же специалистом по молекулам эмоций на столе в университете Гопкинса – это неопровержимое доказательство, что химия все‑таки действует. Жаль, что это невозможно опубликовать ни в одном научном журнале.

Утомленные, они заснули на полу. Было уже светло, когда Кинга разбудила его и подала пластиковый стаканчик с кофе. На ней был только расстегнутый халат, она собирала его одежду, разбросанную но всей комнате. Сидя на вращающемся кресле, она с улыбкой смотрела, как он, наклонившись, собирает с пола листы бумаги и кладет их на стол. Затем он включил компьютер, перенес книги со стеллажа и разложил их у монитора. Теперь стол выглядел в точности так, как вчера перед его приходом.

Он уже собирался уйти. Кинга медленно встала с кресла, подала ему руку. У двери поправила его галстук, пригладила ладонью волосы. А когда он целовал ее на прощанье, она внезапно повернулась к нему спиной, чуть наклонилась и протянула назад руки, чтобы он снял с нее халат. Обнаженная, она склонилась, уперлась ладонями в дверь и раздвинула бедра…

Большую часть полета от Вашингтона до Варшавы он спал. Из варшавского аэропорта позвонил домой. Сильвия молча передала трубку Илонке. В Гданьск Блажей приехал поездом в первой половине дня. С вокзала отправился в институт. До вечера он писал отчет о пребывании в NIH. Домой вернулся около восьми. Сильвия закрылась в спальне. Больше часа он провел с Илонкой. Потом в комнату ворвалась Сильвия и раскричалась, что один вечер – это слишком мало, чтобы после четырех дней отсутствия очистить совесть, играя с ребенком, которому давно уже пора спать. Илонка расплакалась. Ночью Блажей встал с дивана, оделся и спустился в подвал за чемоданом. Он сложил свои книги, несколько рубашек и белье. Из ванной забрал принадлежности для бритья. Выпил в кухне кофе. Оставил на столе документы и ключи от машины. Поставил чемодан в прихожей и прошел в комнату Илонки. Сел на край кроватки. Никогда до того он так не плакал, как в этот предутренний час, что просидел рядом с дочкой. Без нескольких минут пять он вызвал такси. В пять охранники открывают двери института.

С тех пор он живет тут, в этой комнате. Поздним вечером проходит по коридору и, убедившись, что на этаже больше никого нет, запирается в кабинете на ключ, достает из шкафа матрац и раскладывает его на полу. Каждый вечер он ставит будильник на пять часов, утром умывается в туалете в конце коридора и начинает новый день. Два раза в неделю он ходит на вокзал принять душ. Так жить нельзя. Это унизительно. Он хотел бы снять небольшую однокомнатную квартиру, желательно рядом с институтом.

Несколько раз после своего ухода он встречался с Сильвией. Ведет она себя как прокурор, читающий обвинительное заключение, с той лишь разницей, что настоящий прокурор не плачет и не имеет права обзывать обвиняемою. Всякий раз он обещает себе сохранять спокойствие и всякий раз нарушает обещание. Если силу эмоциональной связи с человеком измерять злостью и обидой, то его связь с Сильвией продолжает оставаться очень прочной.

Он ушел из дому, поскольку считает – это звучит как банальность из советов наскоро подученных психологов‑любителей в дешевых женских журнальчиках, – что для них разойтись – единственный и последний шанс затосковать друг по другу и вновь сойтись. Но пока он тоскует только по Илонке.

С Книгой он не поддерживает контактов. Это жестоко с его стороны, но он считает, что так будет лучше для всех. Для Кинги тоже. Если спишь на надувном матраце в рабочем кабинете и должен заскучать по жизни, из которой вывалился, это ни в коем случае не должна быть жизнь, основывающаяся в значительной степени на отсеянной от будничности эротической очарованности женщиной, которая восхищается тобой и хочет тебя, но которая моложе тебя на двадцать лет. Ему слишком хорошо известно, что такая химия, основанная исключительно на восхищении и желании, заканчивается очень быстро. И знание это из того времени, когда он больше увлекался философией, нежели химией. Ему прекрасно известно, что источником прелести новых знакомств является не столько то, что прежние наскучили, и не радость перемен, сколько досада, оттого что те, кто нас слишком хорошо знает, перестали нами восторгаться И замечать наши достоинства. И человек поддается искушению надеждой, что встретит больше восторгов и внимания у тех, кто мало знает его. Он не вполне убежден, что поддался только этому искушению. Но хотел бы быть уверенным, что так оно и есть. И именно это искушение толкнуло Блажея в постель Кинги в Стокгольме и на стол или под стол в ее рабочем кабинете в Балтиморе. Возможно, в этом есть что‑то шизофреническое, но именно так Блажей наиболее точно мог бы описать свою раздвоенность, которую ощущает сейчас.

Ему хотелось быть уверенным: переживания, что дарит ему Кинга, ни в чем не схожи с первой дозой героина, которую вкалывает в вену неизлечившийся наркоман, вышедший на свободу после двухлетней тюремной отсидки. Очень часто эта первая инъекция, о которой он мечтал в камере, оказывается настолько передозированной, что становится последней в его жизни. Об этом он знает из первых рук: NIH занимается мозгами бывших заключенных‑наркоманов после такого шира. С Сильвией подобных переживаний у него не было больше двух лет, и, вполне возможно, если бы после той ночи в Балтиморе сделали коктейль из его мозга, то зарегистрировали точно такие же результаты.

С течением лет Сильвия утратила все свое восхищение им. А если мужчиной перестает восхищаться женщина, с которой он засыпает и хочет каждое утро просыпаться, то он чувствует себя брошенным. Ничего не значащим. Задвинутой в самый конец списка несущественной тварью, которое только путается под ногами вечерами в кухне. Блажей как раз и ощутил себя таким. Но даже невзирая на уязвленное «эго», это еще не самое худшее. Восхищение можно вернуть. Хуже всего, что он утратил – так ему кажется – уважение Сильвии. И если в доме, который напоминает ему эмоциональный иглу, они будут все чаще и громче сталкиваться своими панцирями, то он может утратить уважение и дочки.

Потому он доверился своей интуиции и психологам‑любителям из женских журналов и решил на некоторое время отдалиться от Сильвии. Может быть, она наконец заметит его отсутствие, возможно, он заметит то, что может потерять и что для него является самым главным. Но вообще‑то он не уверен, что поступил правильно. Не исключено, что он заблуждается и вернется на исходные позиции. И тем не менее он считает: лучше быть уверенным в себе, заблуждаясь, чем сомневаться, будучи правым.

Но, может, он не прав. Быть может, он рискует слишком многим. Возможно, Сильвия воспримет это как окончательное доказательство, что семья для него уже не имеет никакого значения, вся эта философия «отдалиться, чтобы сблизиться», – всего лишь очередной, причем наиболее коварный предлог получить еще больше времени «делать карьеру, доказывать, что везде и во всем он должен быть лучшим, получать очередные награды, похвалы, ученые звания, медали, которые на него уже некуда вешать, подставлять плечи для похлопывания – и все это, чтобы заткнуть свое тщеславие, подобное дырявому шару, из которого воздух выходит уже через час, после того как его надули».

Но даже если будет не так и в душе она согласится с ним и пойдет на временный разъезд, видя в этом шанс, то все равно не удержится и при первой же возможности произнесет монолог о тщеславии. Ему опять будет обидно, и опять он почувствует свое бессилие. Никогда он не был тщеславным. Никогда это его не интересовало. И никому из тех, кто знает его, кроме Сильвии, никогда не пришло бы в голову упрекнуть его в тщеславии. Ни тем, политикам из прошлого, ни нынешним, из мира науки, в котором он существует. Очередная медаль, врученная мерзавцу, не изменит его, и мерзавец останется мерзавцем. Но он – у него есть право так считать – мерзавцем не является, и у него уже нет сил доказывать это. Возможно, он болезненно честолюбив, возможно, временами эгоцентричен, но уж точно не тщеславный мерзавец. И никогда им не был и не будет. И сейчас отнюдь не склоняется «перед абсолютной властью признания другими», как это издевательски формулирует Сильвия. Никогда ни перед какой властью он не склонялся. И уж Сильвия‑то это должна знать лучше, чем кто другой.

Ему необходимы новые стимулы и ощущение успеха. Это правда. Так же, как правда, что после каждого успеха у него возникает новое желание. Верней, даже до него. Когда человек поднимается на вершину, то внезапно, уже взойдя на нее, видит, что его окружают другие вершины, которые куда выше. Снизу их вообще не видать, или же они нечетко вырисовываются. А там, наверху, они явственно видны и тревожат своей высотой. Уже самим своим существованием они отнимают радость от того, что ты поднялся на эту, свою вершину. И, стоя на покоренной вершине, вместо того чтобы ощутить радость победы, чувствуешь тоску по тем, высоким. По крайней мере, такое чувство возникает у него. Но возникает оно вовсе не от тщеславия. Для него отсутствие чего‑то, чего безумно хочется, является неотъемлемым элементом счастья. И ему казалось, что Сильвия понимала это и воспринимала как должное.

В чемодан он бросил также альбом с фотографиями. Иногда по вечерам, закрывшись в кабинете, он рассматривает их… На одной он и Сильвия поздравляют друг друга в новогоднюю ночь. Он всегда начинает рассматривать альбом с этой фотографии. У него на коленях маленькая Илонка. В руке бокал шампанского. Сильвия стоит напротив в вишнево‑черном платье, которое он привез из Вены, положив ладонь ему на щеку. Она так счастливо улыбается. С любовью смотрит на него. Как будто он для нее весь мир. А может, он и вправду был для нее целым миром, только он этого не замечал? Может, такие миры стократ важнее, чем тот, в котором он затерялся? Быть может, Илонка, когда вырастет, не простит ему этой затерянности? Быть может, права была его мать, которая, когда они в первый раз привезли в Бичицы показать ей Илонку, прижала ее к себе и прошептала:

– Запомни, самое главное, что может сделать отец для своего ребенка, это быть хорошим мужем для его матери.

Блажей умолк, подошел к окну и прижался лбом к влажному стеклу. Он что‑то нервно искал в карманах. Не найдя, обернулся и спросил:

– У тебя случайно нет бумажных платков? Твой старший брат – гураль, но при этом слюнтяй. Иногда он плачет.

Марцин вскочил и достал из пиджака, висящего на вбитом в дверь гвозде, пачку салфеток в голубой упаковке.

Он не знал, что сказать. Мир из рассказа брата казался ему далеким, неведомым. Он не мог понять, почему брат спит на надувном матраце в своем институтском кабинете. Сильвия, с которой он несколько раз виделся в Бичицах и во время его немногочисленных приездов в Гданьск, была совершенно не похожа на женщину, о которой рассказывал Блажей. Для их матери она была чистым ангелом, олицетворением идеальной жены. Блажей, замкнутый на себя интроверт, книжный червь, типичный нищий студент, а потом нищий магистр, несколько лет таскающий один и тот же все сильнее вытягивающийся черный свитер и тот же самый набитый книгами потертый портфель, встретил женщину, которая при ее красоте могла завоевать любого мужчину. Старуха Секеркова считала, что Сильвия «действует на гуралей как хальный»15, выглядит как воплощенный соблазн и «хорошо еще, что не досталась Марцинеку, потому что гурали не давали бы ей покоя, да хотя бы из‑за ее грудей». И при всем том Сильвия, казалось, не замечала реакции мужчин на ее красоту. Скромная, молчаливая, несмелая и всегда немножко смущающаяся, когда на нее обращали внимание. Если Блажей привозил ее в Бичицы летом, она помогала на жатве. Даже после рождения Илонки брала детскую коляску на поле и прерывала работу, только чтобы накормить девочку. Приезжая в Бичицы, она первым делом шла в комнату матери и целовала ей руку.

Сильвия никогда не пыталась доминировать над мужем. Всегда держалась в тени. Блажей с семьей приехал в Бичицы сразу после защиты работы на должность доцента и в день рождения матери сообщил эту новость всей семье. Когда же после поздравлений, шумных пожеланий, тостов вдруг установилась тишина, мать знаком попросила, чтобы ее кресло подкатили к Сильвии. Она прижала голову невестки к сердцу и сказала:

– Если бы не ты, этого дня не было бы…

И только после этого попросила Блажея подойти к ней. Когда он встал на колени возле ее инвалидного кресла, она взяла руки Сильвии, положила их себе на колени и накрыла ладонями Блажея.

– Я горжусь вами.

Мать была права. Если бы не Сильвия, Блажей не смог бы добиться таких успехов. Всякий раз, звоня в Гданьск, Марцин узнавал, что Блажея нет дома. Чаще всего он пребывал где‑то далеко. Когда случайно звонишь и каждый раз «случайно» узнаешь, что брата нет дома, вывод напрашивается сам собой: Сильвия все время была одна.

Марцин иногда задавал себе вопрос, сколько можно мириться с одиночеством и что она получает взамен. Как долго женщине будет достаточен сам факт жизни рядом с мужем, как долго гордость и радость за него смогут уравновешивать будни, наполненные ожиданием? Почему его стремление «достижения значимости», как называл это Блажей, должно быть важнее ее желания значить? Что‑то значить в его жизни. И как долго можно отодвигать во времени исполнение этого желания? Зная Сильвию, Марцин мог представить, что отдаление, о котором говорил Блажей, не было внезапным капризом его жены. Гораздо больше это напоминало ее окончательное поражение, следствием которого сперва было глубокое разочарование, потом длительная неудовлетворенность, сменившаяся затем бессмысленной, слепой агрессией.

Блеск славы мужа не падал на Сильвию. Она стояла в стылой тени, а не в сиянии, никем не замечаемая. Словно в тени могучего дуба. Быть может, она сама дошла до мысли, что в тени дуба ничего высокого вырасти не может.

Марцин не считал, что уход Блажея из дому, чтобы «найти утраченную близость», – именно то, с чем Сильвия и, наверное, любая другая женщина на ее месте захотела бы согласиться. А если бы согласилась, то вовсе не по собственной воле и убеждению, а из покорности и отсутствия выбора. Мужчины часто оставляют женщинам только этот единственный выход, и женщины, стремясь любой ценой спасти брак, соглашаются на это. Могло случиться, что Блажей и вправду найдет утраченную близость, но с другой женщиной. Молодой, наивно очарованной праздничностью свиданий с великим ученым, который весь в работе, но тем не менее дарит ей свое «драгоценное время». Влюбленная, она не будет замечать – вначале, – что свое время он дозирует, как лекарство, «дарит» его только тогда, когда хочет. Вполне возможно, что она неискренне и фальшиво будет его уверять, чтобы выигрышнее выглядеть на фоне «неблагодарной жены», что этого ей вполне достаточно, так как «такого, как он, она ждала всю жизнь», что все в порядке, ведь «главное – это не количество, а качество времени, проведенного вместе, а вообще самое главное – чтобы он реализовал себя и она могла им гордиться». Ну, или что‑нибудь в этом духе.

Но, возможно, все будет не так. Возможно, Блажей сделает выводы из этого опыта, изменится, и та, следующая женщина получит все – не догадываясь даже, кому она за это должна быть благодарна. Быть может, брак с Сильвией был для Блажея полигоном, на котором он учился делить жизнь с другим человеком?

Эта мысль потрясла Марцина. Бедная Сильвия! Должно быть, это страшно обидно и чудовищно несправедливо вдруг осознать, что лучшие годы своей жизни ты была для кого‑то всего‑навсего полигоном…

В этом смысле Блажей не слишком отличался от иных гуралей из Бичиц, которые заперли своих жен в хатах, оставили им на воспитание детей, а сами проводили вечера в корчме. Только те женщины – смирившиеся с неизбежностью подобной судьбы, задавленные традицией, наученные матерями, неустанно повторяющими, что «все мужики такие, мужик он и есть мужик, даже если он чистый и побритый», переживавшие это на своей шкуре, запуганные потенциальной карой ухода мужа и наступающим после этого одиночеством в нужде и лишениях, поддерживаемые в душе католической верой в святость брака‑с покорностью принимали свою жизнь. Как пожизненный приговор, возглашенный ксендзом в костеле, полном зрителей.

Но у Марцина в голове не умещалось, что может быть что‑то важнее, чем семья. Он просто не представлял, что может иметь большее значение и какую большую награду в жизни может найти человек, чем встреча с женщиной, которую он избрал, которая его избрала и родила ему ребенка. Если бы когда‑нибудь такое случилось с ним, то он хотел бы иметь значение лишь для нее. Ибо только такое значение является истинным и необходимым.

Брат положил ему руку на плечо.

– Марцин, уже страшно поздно, – вырвал его из задумчивости Блажей. – Я отвезу тебя к Сильвии. Она будет очень рада, если ты переночуешь, – он на миг запнулся, – у нас дома. Она часто спрашивала про тебя. И если она узнает, что ты был в Гданьске и не повидался с ней и с Илонкой, то ни за что не простит…

Марцин глянул на брата. Тот сидел на стуле и надевал башмаки.

– Да, конечно, – согласился Марцин. – Но, может, ты сперва позвонишь ей? Уже почти светает. Мне не хотелось бы их будить. – Он взглянул на часы. – А потом, у меня поезд в Краков через три часа. Отвези меня лучше на вокзал, я там подожду.

– Ты с ума сошел! Никуда ты не поедешь. И чего ради звонить, заранее будить их.

Они спустились вниз. Блажей деликатно постучал в окошко помещения охраны и разбудил вахтера, который подпрыгнул и, оправляя форму, выскочил и открыл им дверь.

– Пан Щепан, вы уж постарайтесь ближайший час не заснуть, – сказал Блажей. – Я только отвезу брата и сразу же вернусь. Мне еще нужно кое‑что сделать…

Смущенный охранник стал оправдываться:

– Ночь сегодня какая‑то… Меня даже сморило, пан профессор. Обычно‑то я не сплю на дежурстве.

– Ничего страшного. Но вы правы. Ночь действительно необычная.

Они вышли на паркинг. Сели в машину.

– Блажей, я не хочу причинять беспокойства ни тебе, ни Сильвии… – сказал Марцин, когда они выехали из ворот института. – Я просто беспокоился о вас. Только и всего. Потому и приехал.

– Марцин, прекрати, пожалуйста!

Блажей остановился на обочине. Выключил двигатель.

– Марцин, я в сравнении с тобой, конечно, скотина.

– Блажей, что ты несешь!

Не перебивай! Я так занят собой, что когда кто‑то говорит мне: «Я беспокоился о вас» – и едет через всю Польшу от гор до Гданьска, чтобы выслушать мою сумбурную исповедь, я веду себя как дрянное эгоистическое хамло. И понял я это только сейчас. За всю ночь я ни разу не спросил тебя, как твои дела. Мне даже в голову это не пришло. Я был занят собой и только собой. Может, поэтому я и оказался там, где оказался? Может, мне лишь кажется, что я способен слушать других, а на самом деле умею и хочу слушать только собственные монологи? Может быть, мне хочется много знать, чтобы иметь возможность восхищаться своими монологами? Быть может, я и у Сильвии не спрашивал про ее жизнь, как не спросил сегодня у тебя? Но ведь я же не был таким… правда?

Он положил голову на руль и замолчал.

– Я приехал вовсе не для того, чтобы рассказывать о себе, – произнес Марцин. – Про свою жизнь я мог рассказать за три минуты по телефону. Я стерегу иконы, обрабатываю поле у дома, беру у Шимона уроки Интернета и… учу французский. Но пока особых успехов не наблюдается. В деревне ничего не изменилось. Старая Секеркова курит, как всегда курила. Гурали пьют, как всегда пили. Я поставил на маминой могиле камень. Отремонтировал дом. Крыша уже не протекает, пол в кухне я сорвал, положил камни из Дунайца, а сверху настелил новые половицы. Если приедете ко мне, для вас будет гостевая комната. Бывшая мамина. С окном, выходящим на гору. А приехал я сюда, потому что хотел убедиться, что Сильвия в своем письме присочинила. Женщины часто пишут то, что им кажется, а не то, что есть на самом деле. Особенно когда они в отчаянии или им плохо. По телефону о таких вещах дознаваться нельзя. Слишком это важно. Для меня важно. Не только для тебя. Так что нечего уверять меня, будто ты эгоистическое хамло. Потому что это неправда. Никто не станет спрашивать у другого, как дела, если рушится его мир. Я не хочу, чтобы мой брат спал на полу. Безразлично, какой дом ты выберешь, чтобы перебраться в него с этого пола, но мне хотелось бы, чтобы там тебя ждали. И еще мне очень бы хотелось, чтобы то, что написала Сильвия, только казалось ей. А теперь давай поехали, становится светло…

Машина тронулась. Через минуту Блажей сбавил скорость, снял руку с руля, крепко сжал ладонь Марцина и произнес:

– Хорошо, что ты приехал… Спасибо.

Они молча ехали пустыми в эту раннюю пору улицами Гданьска. Светало.

– Марцин, а почему французский? – спросил вдруг Блажей. – Завидую тебе. Для меня это язык, который воздействует на чувства. Даже когда кассирша во французском супермаркете громко называет сумму, которую надо заплатить. Это звучит так эротично. Английский в сравнении с французским похож на перекличку пьяных возниц, а немецкий – это ругань двух солдат вермахта. Мне всегда хотелось выкроить время на изучение французского. Я всегда беру в самолет учебники и кассеты. Но они только летают со мной. Ни разу мне не удалось распаковать их. А почему ты учишь именно французский? По работе тебе больше нужен был бы, наверное, русский.

Марцин слегка покраснел. Несколько секунд он думал, что ответить.

– На мои чувства он тоже действует. И в последнее время очень сильно. Хотя она вовсе не кассирша в супермаркете, – пробормотал он, преодолевая смущение.

– Ах вот что, – засмеялся Блажей. – Рад за тебя. Нет, правда, рад. – И он похлопал Марцина по колену.

Они въехали в квартал абсолютно одинаковых домов. Несколько минут кружили по улочкам. Во многих окнах уже горел свет. Остановились перед обшарпанным точечным домом. Вышли из машины и встали у двери с поржавевшей и погнутой по краям панелью домофона. Блажей нажал звонок и наклонился к решетке микрофона.

Никто не ответил. Он позвонил снова. В третий раз он жал кнопку звонка чуть ли не минуту. Потом сбежал по ступенькам на газон перед домом. Нервным движением вынул из кармана пиджака сотовый телефон, набрал номер, вглядываясь в окна наверху. Вернулся к входной двери и с тревогой сказал:

– Сильвии там нет. От такого трезвона она обязательно проснулась бы. Спит она очень чутко. А ключ я оставил в институте. Прости, Марцин. Я не ожидал, что ее не будет дома. Видно, куда‑то уехала… Погоди минутку, сейчас удостоверюсь…

Всей ладонью он нажал на несколько кнопок. Отозвались встревоженные голоса разбуженных жильцов. Кто‑то, не задавая вопроса, нажал на кнопку, открывающую дверь. Блажей вбежал в подъезд. Через несколько минут он вернулся, запыхавшийся.

– Никого дома нет. Должно быть, уехала… И ничего мне не сказала, – растерянно произнес он.

Они поехали на вокзал. В вокзальном ресторане сидели на грязных пластиковых стульях, пили чай. Зал был заполнен заспанными пассажирами. У стены вдали от столиков сидела кучка бомжей. К ним иногда подходила официантка и что‑то раздраженным голосом говорила. Время от времени кто‑нибудь из бомжей вставал и просил милостыню у пассажиров. К столику Марцина и Блажея подошла исхудалая девушка с лицом землистого цвета, одетая в черную порванную болоньевую куртку и белые леггинсы, сквозь которые просвечивали черные трусы. Она протянула дрожащую грязную руку в синяках и засохших струпьях и пробормотала что‑то невразумительное. Блажей тут же высыпал ей на ладонь все мелкие деньги, что были у него в кошельке. Девушка судорожно стиснула руку и, опустившись на колени, стала собирать монеты, укатившиеся под стол. Блажей сорвался со стула и принялся помогать ей.

– Ради бога, простите меня, – сказал он, подавая ей поднятые с пола монетки.

Девушка молчала. С трудом, опираясь рукой на стол, она поднялась с коленей и, не произнеся ни слова, вернулась к группе бомжей.

– Блажей, скажи, что чувствует человек, когда делает то, что делаешь ты? – спросил Марцин.

– Ты имеешь в виду эту девушку или что‑то менее важное? – улыбнулся Блажей.

В первый раз за несколько часов, что они провели вместе, он улыбнулся.

– Разумеется, куда менее важное. Ну, скажем, тот пептид, над которым ты сейчас работаешь.

Знаешь, Марцин, когда я вижу такую жизнь, как здесь на вокзале, мне кажется: все, что я делаю, не имеет никакого значения. Но ничего другого я делать не умею. Спрашиваешь, что я чувствую? В последнее время в основном усталость и неудовлетворенность. А если имеешь в виду тот пептид против ВИЧ, то еще и агрессивность. В мире только NIH может выложить достаточно денег, чтобы склеить пептид Т. Только там есть критическая масса свободных денег, талантливые мозги и соответствующая аппаратура, чтобы проделать эту работу. Но N1H до конца не верит, что какой‑нибудь пептид сможет блокировать вирусы. А деньги в NIH делит мафия титулованных старцев, которые верят исключительно в химиотерапию. Они предпочитают травить людей старьем родом из шестидесятых годов. Они СПИД спутали с раком. Наихудший пример старческого слабоумия. Может, ты слышал? Это называется AZT и действительно останавливает размножение ВИЧ, но это все равно как если бы ты глотал соляную кислоту в таблетках и запивал лизолом. У тебя разрушается печень, выпадают волосы на голове, на лобке и даже брови и ресницы. И тем не менее NIH сделал ставку на AZT. Глотаешь эту мерзость и продолжаешь жить. Вот только никто не спрашивает, как продолжаешь жить. В статистических отчетах учитываются только дополнительные месяцы жизни, умноженные на количество больных. При использовании AZT результат этой таблицы умножения сейчас выглядит лучше всего. Вот только никого не интересует, как живут эти люди и хочется ли им жить на этой отраве. Но NIH – это не общество милосердия, и там не интересуются такими пустяками, как качество жизни. Учитывается только, насколько она с помощью химии продлевается в пересчете на человекомесяцы. Такие данные очень эффектно выглядят в таблице «Эксель», приложенной к отчету. А по нашему пептиду пока еще нет никакой статистики, которую можно процитировать в меморандуме для какой‑нибудь шишки. Более того, у нас затруднения с публикациями. Их стараются придерживать или в лучшем случае печатать с опозданием. Им кажется, что они все знают. Такие всего страшнее. С ними трудно бороться. Они как масонская ложа, состоящая из лиц, имеющих дипломы как минимум двух, естественно американских или британских, культовых университетов. Из биохимиков они превратились в обычных бухгалтеров, хотя им кажется, будто они являются великими архитекторами вселенной. Что до меня, то я предпочитаю обычного бухгалтера с единственным дипломом, причем полученным при заочном обучении, а еще лучше – переквалифицировавшегося в бухгалтера учителя польского языка, закончившего какой‑нибудь провинциальный педагогический институт. У них нет такого самомнения, и порой они даже слушают, что им говорят. Что из того, что кто‑то учился в двух университетах? Теленок тоже может сосать двух коров, но из него все равно вырастет обыкновенный бычок. То, что делаем мы, для них чересчур ново и чересчур революционно. Это немножко напоминает Моцарта.

– Моцарта? – оживился Марцин. – Почему именно Моцарта?

Блажей усмехнулся:

– Помнишь сцену в «Амадеусе», когда Сальери в приступе зависти и ревности публично обвиняет Моцарта в том, что в его последнем сочинении «слишком много нот»? То же самое и с нашим пептидом Т. Так называемые эксперты, нынешние Сальери современной нейроиммунологии, всюду кричат, что в нашем пептиде «слишком много нот» и, по их мнению, сама мысль лечить им СПИД – чистой воды абсурд. Мне всегда казалось, что чем человек менее интеллигентен, тем больше он убежден в абсурдности того, что ему непонятно. Мир со времен Моцарта не изменился. Люди такие же нелепые: больше ценят свое мнение, чем реальность. И точно так же, как когда‑то, забывают, что прогресс осуществляется исключительно благодаря реализации того, что сперва кажется невозможным. Сейчас у нас этап поиска других экспертов, которые заметят, что нот ровно столько, сколько необходимо. Занятие это страшно нудное, с наукой имеющее мало общего, и состоит оно главным образом в почесывании и щекотании чьего‑то раздутого, как воздушный шар, эго. Как только достаточно хорошо почешем несколько отобранных эго, тотчас же начнем клянчить деньги. Нет никакой разницы, клянчишь ты одиннадцать миллионов долларов на проект или злотый на булку. Если нищенство не стало твоим образом жизни, то к концу дня испытываешь точно такое же унижение. Я не слишком отличаюсь от той девушки, что недавно просила у нас милостыню. В последнее время основным моим занятием является участие в коллективном нищенстве. И подобно ей, я, как только что‑то выклянчу, поделюсь со всеми участниками группы, – иронически улыбнулся Блажей. – И точно так же, как те, что сидят у стены, я бездомный. Разница лишь в том, что я, идиот, бездомный по собственной воле…

Он замолчал, уставясь взглядом в пол.

– Потому мне не по душе то, что я делаю в последнее время. Ни здесь, ни в Варшаве, ни там, в Вашингтоне, – сказал он и взглянул на часы. – О, черт! Я должен ехать в институт. В девять у нас еженедельный семинар. А через несколько минут на улицах будут жуткие пробки. А без меня они не начнут.

Он вскочил со стула, обнял Марцина.

– Спасибо, что приехал. Напиши мне, когда доберешься до своего компьютера в музее. Обязательно нашили! – крикнул он, идя к выходу.

Марцин даже не успел встать, чтобы попрощаться с ним. Он допил чай и вышел на перрон. После бессонной ночи чувствовал он себя страшно усталым и боялся заснуть за столиком. В киоске на перроне он купил две бутылки минералки и газеты – читать в поезде. У киоска стояла скамейка, и он сел возле старушки, судорожно вцепившейся в чемодан, лежащий у нее на коленях. Худая нищенка из вокзального ресторана бродила по платформе, подходя ко всем подряд. В каждой руке она держала по откупоренной бутылке пива и попеременно прикладывалась к ним. Оказавшись у скамейки, на которой сидел Марцин, она остановилась, поставила бутылку на перрон и прошла так близко от него, что задела ногами его туфли. Старушка с чемоданом поспешно встала и отошла от греха подальше.

– Я люблю только себя! – крикнула девушка, поднимая бутылку. – Только себя. Понимаешь? Только себя…

Марцин молча смотрел на нее, никак не реагируя. Она села на скамейку. Положила руку на колено Марцину и, глядя ему в глаза, громко сообщила:

– Я спасла бы этот мир. Но у меня нет времени, потому что мне нужно забеременеть.

Вокруг громко засмеялись. Девушка огляделась и крикнула мужчине в костюме, стоявшему ближе всех:

– Ради тебя тоже, раб в галстуке, я спасла бы мир! Да, ради тебя тоже.

Сзади кто‑то бросил:

– А может, перед этим, сестричка, ты умылась бы? И чуток протрезвела?

Смех заглушил ее ответ. Девушка вскочила со скамейки и в испуге побежала к небольшому строению в конце перрона, выкрикивая ругательства. И тут подошел поезд.

Набит он был битком. Стоя в коридоре, Марцин читал газеты. Среда, одиннадцатое сентября. Ровно год после трагедии в Нью‑Йорке. На первых страницах – фотографии и комментарии.

Уже год…


***


О террористическом акте Марцин узнал, наверное, самый последний. Он заперся у себя в кабинете в музее, писал какой‑то срочный отчет, и вдруг около одиннадцати часов ударили колокола в соседнем костеле. А потом зазвонили и во всех других костелах Нового Сонча. Они все не утихали, и он, обеспокоенный, спустился вниз. С детства он помнил, что, когда в Бичицах начинали во внеурочное время бить колокола, мама закрывала его вместе с братьями в своей спальне и выпускала, только когда устанавливалась тишина. И для нее, и для него церковные колокола, которые звонят не для того, чтобы призвать верующих на молитву, ассоциировались с опасностью и страхом. Музей был пуст, а входные двери заперты, чего раньше в рабочее время никогда не было. Он торопливо взбежал наверх и постучался к хранительнице. Она не прореагировала, когда он вошел. Она сидела за столом и слушала радиоприемник…

Вечером дома, в Бичицах, он сидел, смотрел на экран телевизора, где постоянно повторялись кадры падения башен‑близнецов Всемирного торгового центра, и мучительно пытался представить, что чувствовали эти люди, замурованные в двух гигантских железобетонных параллелепипедах, когда трескался пол, складывались стены, обрушивался потолок. Насколько сильно они боялись? Или, может, стыдились своего страха, до самого конца веря, что вон тот малосимпатичный коллега завтра будет их высмеивать и издеваться? Они молились или, напротив, проклинали Бога? О чем думали и кого или что проклинали те, кто не верил в Бога? Быть может, тоже Бога, рационального смысла которого они не могли найти в предшествовавшей жизни, но в которого поверили в последние секунды перед смертью, чтобы было кого проклинать? Что вспоминали они в эти последние секунды? Свою первую или последнюю любовь? Или же, убежденные, что смерть всегда связана с какими‑то анонимными, незнакомыми людьми с телеэкранов, вообще не допускали мысли, что это их последние секунды, и вопреки всему исключали возможность, что эта катастрофа унесет их жизнь, забыв, что любая катастрофа никак не связана с понятием справедливости? А если поняли, что через мгновение умрут, то смирились с этим и придала ли грядущая смерть их фрагментарной и сумбурной жизни некую цельность? И если они вообще были в состоянии думать – он сам прекрасно знает, как панический страх в один миг выключает работу мозга, – что думали в эти несколько последних секунд о своей жизни? Видели ли в ней хоть какой‑то смысл или в это последнее мгновение осознали ее полную бессмысленность? Чье имя произносили они тогда? Ребенка, матери, отца, жены, любовницы или продавщицы в булочной, где они каждое утро по пути на работу покупали булочки на завтрак? О чем сожалели? О своих изменах или о том, что ни разу не изменили? Кому хотели бы в этот последний миг признаться в любви? Чье лицо стояло у них перед глазами в миг смерти? А быть может, иррационально, перед абсурдом бессмысленного внезапного конца просто‑напросто поверили, что смерть – всего лишь очередное событие в жизни, после которого все начнется сначала и каждый снова повторит свою судьбу?

Или же они умирали со злобой, испытывая гнев и ярость, но не потому, что умирают, но потому, что приходится умирать так банально? Выйти рано утром из дому, оставив на холодильнике прижатый магнитом желтый листок: «Дорогая, утром не успел пропылесосить квартиру, сделаю вечером. Я люблю тебя», – и умереть после полудня по причине чьего‑то фанатизма, ни смысла, ни значения которого ты даже не представляешь, – это до того банально, что даже недостойно смерти. Особенно собственной смерти.

Собственная смерть, если вообще о ней думаешь, воспринимается с величайшим почтением. Как нечто уникальное и исключительное. Точно так же, как уникальным и исключительным для каждого является его жизнь. Человек убежден, что его смерть станет концом света. И не верит, что это будет конец только и исключительно его света. На следующий день снова выйдут газеты, снова опоздают поезда, снова будут пробки на улицах, а в пекарне на углу люди будут покупать свежие булочки. Как ни в чем не бывало…

Марцина всегда пугал фанатизм. Любого рода. Фанатизм одуряет, как водка или наркотик, и лишает людей страха. Им кажется, будто им нечего терять. Фанатизм бессмыслен и жалок. Он помнит, какое впечатление на него когда‑то произвела статья, которую он прочел, интересуясь – частично из любопытства, частично по долгу службы – историей икон в своем музее. Было это несколько лет назад и тогда не ассоциировалось ни с фанатизмом, ни уж тем паче с терроризмом. Скорее с тупой глупостью. Происходило это почти триста лет назад. Но сейчас, когда он об этом думает, история эта представляется ему куда как актуальной.

Царь Петр I в 1700 году издал указ, которым повелевал при молитве креститься тремя перстами, а не двумя, как было принято прежде. Тех же, кто с этим был не согласен и творил крестное знамение двумя перстами, сурово карали. Сторонников двоеперстия предавали казни, пытали, подвергали публично телесным наказаниям, ссылали на каторгу. А они неколебимо верили, что обретут вечное спасение, если устроят самосожжение в церкви.

Если бы это происходило в другую эпоху и в другом географическом регионе, сторонники двоеперстия обвязывали бы свои тела под сермяжными армяками тротилом и килограммами болтов и взрывали себя, смешавшись с толпой тех, кто убежден, что крестное знамение, творимое тремя перстами, единственно правильное и угодное Богу. Они смешались бы с толпой, даже если бы в ней были дети, еще не ведающие, что такое молитва, и ради своего двоеперстия отправили бы на небо несколько сотен сторонников троеперстия. А те, кто научился бы пилотировать самолеты, дабы доказать неоспоримую истинность двух перстов, похищали бы их и врезались в здания, полные людей, которые молятся, вообще не используя рук, или сотворяют знак креста всей ладонью вместе с большим пальцем.

Одно только было неясно, чей фанатизм абсурднее – царских судей и палачей или тех, кто сжигал себя, закрывшись в церкви.

В тот сентябрьский вечер Марцин после долгого перерыва почувствовал, что хочет выпить водки. И не в одиночестве. Ему хотелось быть с людьми. Или хотя бы среди людей.

Корчма гудела. На деревянной, неаккуратно прибитой над камином полке хозяин корчмы, мгновенно отреагировав на события, поставил телевизор, который принес из дому. Убрал несколько столов перед камином, а вместо них поставил одолженные в костеле скамейки. В первом ряду на центральной скамейке сидела, задрав голову к телевизору, старая Секеркова и, перебирая четки, читала молитвы. Рядом с ней по левую руку стояла полная окурков пепельница с дымящейся сигаретой. А справа спал, опустив голову на грудь, совершенно пьяный Ендрусь, старший сын Язготов, ближайших соседей Секерковой. На экране телевизора повторяли изображение рушащихся башен в Нью‑Йорке.

Марцин заказал две стопки водки. Осторожно лавируя между стоящими мужчинами, он подошел к Секерковой. Сел на скамейку рядом с пепельницей.

– Пани Секеркова, – произнес он, перекрикивая шум, – выпьете со мной водки?

Пальцы Секерковой на миг замерли на четках, и она кивнула. Затем поцеловала четки, положила их в карман черной шерстяной кофты и протянула руку за стопкой. В этот момент Ендрусь Язгот наклонился влево и всем своим весом оперся на Секеркову, выбив у нее из руки стопку. Секеркова бросила палку на пол и обеими руками принялась отталкивать Ендруся. Мартин ринулся на помощь. Ендрусь приоткрыл глаз и, не понимая, что происходит, попытался встать, но тут же рухнул на пол.

– Ты, террорист нажравшийся! – закричала со злостью Секеркова. – В Америке люди умирают, а тебе все равно! И водку мою разлил, пьяная морда!

– Мамаш, ну чео ты такая сеодня… – невнятно пробурчал Ендрусь, опершись одной рукой на скамейку и пытаясь встать. Однако через несколько секунд он отказался от этого намерения.

– Ой, Ендрусь, Ендрусь, совсем ты разума из‑за водяры лишился. Да если б я была твоей матерью, я давно бы на тебе крест поставила и из хаты выгнала: иди куда знаешь. Потому как от тебя, пьяницы, детям твоим ничего, кроме стыда.

– Мамаш, ну чео ты, мамаш… – долетело до них с пола.

Секеркова только рукой махнула:

– Марцинек, подай мне палку, а то я и смотреть на него не могу. Хорошо, старая Язготова этого не видит, а то бы у нее сердце разорвалось. Это ж первородное ее дите. Водку мою разлил, сочувствия к Америке не имеет, что в мире происходит, не понимает. Боли других не чувствует… Марцинек, сходи, купи мне еще стопку, а то больно тяжело на душе. А я пока соберусь тут и подойду к тебе. Не хочется домой идти. От нервов ревматизм разыгрался, да и страшно мне чего‑то сегодня. Как только Ямрожи утром ударил в колокол, я сразу поняла: беду возвещает. Но пожара вроде в деревне не видно, так я пошла в дом к ксендзу спросить. Вальчакова впустила меня, к телевизору проводила и стала объяснять, что был звонок, Ямрожему велели звонить в колокола, но что Нью‑Йорк от Бичиц далеко, так что ничего опасного. Глупая эта Вальчакова, как овца. Тупая, как сапог. Какая разница, Нью‑Йорк или Новый Сонч, если такое несчастье?… Ну ладно, иди к стойке, потому как надо выпить. Особенно сегодня. И от ревматизма, и с горя… Да и по поводу дня рождения, – печально добавила она.

– Пани Секеркова, так у вас сегодня день рождения? Правда?

– Ну да. И родилась я как раз во вторник. И Казичка моего тоже одиннадцатого родила. Но только он был воскресный. Так что родились мы в один день. Вот только я зажилась. Мать не должна хоронить сына. У Господа Бога, видать, ошибка какая‑то вышла: я все еще по земле брожу, а Казика Он взял к себе. Что‑то много у Него теперь ошибок. Вот и с Америкой сегодня тоже. Как будто Он чем‑то другим занят, а от Земли отвернулся… – вздохнула она. – Ну какой у меня сегодня будет день рождения?! Горем сплошным отмеченный, потому что люди эти развалины в Америке до конца света не забудут.

Марцин склонился и поцеловал ей руку:

– Мои самые лучшие пожелания, пани Секеркова. На следующие сто лет. Вы даже не представляете, как я рад, что… – Он замолчал, подыскивая слова. – Что встретил вас в своей жизни.

– Что это ты сегодня, Марцинек, говоришь так, будто книжку про любовь читаешь? – хрипло засмеялась Секеркова и достала из кармана юбки пачку сигарет. – Как бы ты мог не встретить меня, ежели ты сын Марциновой? – тихо произнесла она, пытаясь скрыть, что растрогана. – Хороший ты мужик, Марцинек. Людей уважаешь и каждого готов выслушать.

– Пани Секеркова, – несмело поинтересовался Марцин, – я столько лет знаю вас, а вот как ваше имя, не знаю.

Она вытащила сигарету из пачки:

– Мама хотела дать мне имя Доброслава, но ксендз на крестинах накричал на нее, что имя это никакой не святой. Тогда она заменила на Магдалену. Отец этого никогда матери не простил и говорил, что она мало денег дала ксендзу в конверте. Дала бы больше, так он бы сразу припомнил святую Доброславу. А не припомнил бы, тогда бы придумал. Мама послушалась ксендза и звала меня Магдалена, а отец до конца жизни – Добрысей. Так что у меня было два имени. Отец, как приласкает меня, говорил – Добрыся, а мама – Магдаленка. Наверное, так и должно было быть, потому как для отца я была совсем другой, чем для мамы. Можно любить одно и то же, а называть по‑разному. Если бы те, в Америке, знали про это, то колокола сегодня не звонили бы. И только когда папа погиб на войне, я стала Добрысей, потому как мама хотела, чтобы было по‑отцовски. Она пошла к ксендзу и сменила мне имя на Добрысю. Чтобы в бумагах было, как отец хотел. А вот теперь, Марцинек, принеси мне водки…


***


«Надо же, это было всего год назад», – подумал Марцин.

В Новый Сонч он приехал в начале вечера. Сел в свою машину, оставленную недалеко от вокзала. Ехать в Бичицы ему не хотелось. И он свернул на улицу, ведущую к музею.

У дверей его кабинета лежала небольшая коробочка, завернутая в красивую бумагу. Марцин поднял ее, вошел в кабинет и включил компьютер. Потом распаковал коробочку. В ней, обернутая прозрачной пленкой с тонкой золотистой надписью «Villeroy & Boch», лежала белая фарфоровая кружка с фарфоровым же ситечком и крышкой. К кружке оливково‑зеленой тесемкой был привязан черный пакет с зеленым чаем. И еще он в ней нашел сложенный листок красивой почтовой бумаги:


80 градусов Цельсия, закрыть крышкой заваривающийся чай и подождать минимум две минуты, заварку можно заливать кипятком несколько раз. Мне хотелось бы, чтобы Вы пили хороший чай и тогда, когда мы с Вами не беседуем.

Мира

P. S. Пожалуйста, не приносите эту кружку, когда идете ко мне пить чай (мне вчера так этого не хватало…). Я купила для Вас вторую. Точно такую же. Она стоит на полке с кассетами и касается моей…


Марцин осторожно взял кружку и, улыбаясь, принялся рассматривать. Он попытался вспомнить, когда в последний раз получал от кого‑нибудь подарок просто так, без повода. Вспомнить не удалось. Не было таких людей, быть может, за исключением братьев и их семей – но это совершенно другое дело, – для кого он был бы настолько значимым, чтобы этот кто‑то подумал о нем, был готов уделить ему свое время, внимание и решил доставить ему радость пусть даже пустячным подарком. Марцин почувствовал, что растроган. Он осторожно поставил кружку на полку напротив компьютера. Рядом с кубками конных соревнований, камнями, которые он находил в горах, старой проржавевшей подковой и коллекцией миниатюрных деревянных ангелов.

В почте его дожидался мейл от Каролины. Прежде чем прочесть его, он послал письмо Блажею с сообщением, что благополучно добрался до Бичиц. Только после этого он вернулся к письму Каролины. Она писала, что все по‑прежнему ждут его в Гижицке и что она нашла интересные интернет‑страницы, касающиеся конюшен. Кроме того, она подробно инструктировала его, как искать, используя интернетовские поисковые системы, информацию в Интернете.


Интернет – это джунгли, и иногда он напоминает мусорную свалку информации. Но порой в нем можно найти подлинные жемчужины. Недавно я так вот наткнулась на страницу моей лучшей школьной подруги. Я утратила с ней контакт много лет назад, когда после получения аттестата зрелости она вместе с родителями уехала в Австралию. А вчера совершенно случайно я узнала, что она уже три года живет в Варшаве. Причем в двух кварталах от дома, где у меня квартира! Если бы не Интернет, я, наверное, продолжала пребывать в убеждении, что она живет среди антиподов, и нам никогда не удалось бы встретиться.


«Якуб!» – вдруг осенило его.

Он вызвал сообщенный Каролиной адрес поисковой системы и вписал имя и фамилию Якуба. Через минуту перед ним на экране был список адресов нескольких десятков интернет‑страниц. Среди нескольких сотен. Большинство было на английском, десяток с небольшим на немецком, несколько даже на японском. И только три по‑польски. Он стал читать первую из польских.

Страница начиналась с адреса какого‑то научного института в Мюнхене, затем следовал длинный, хронологически упорядоченный от новейших к старым список публикаций, связанных с использованием информатики в генетике. Преобладали английские названия, в которых Марцин понимал только некоторые слова. В конце списка Марцин нашел публикацию на польском языке, изданную во Вроцлавском университете и содержащую сноску в конце страницы. Текст этой сноски изрядно взволновал его:


Эта публикация является результатом исследований в рамках моей магистерской работы. Ни одна другая публикация так не важна для меня, как эта. Посвящаю ее целиком Наталии.


Никаких сомнений. Это Якуб! Все сходилось. Информатика, Вроцлав, но главное – посвящение Наталии. Мелким шрифтом, в самом конце. Чтобы не слишком привлекать внимание. Не мешать другим важным делам. Но такой он и был, Якуб. Самые важные вещи он всегда говорил тихо, как будто опасаясь занять своим существованием слишком много чьего‑то времени. Во время тех нескольких недель, проведенных Марцином во Вроцлаве, Якуб поразил его какой‑то невероятной скромностью и редко встречающейся убежденностью, что о себе надо говорить как можно меньше. На этом, видимо, основывалась его харизма, умение сближаться с людьми и в каком‑то смысле способность привязывать к себе всякого, кто провел с ним даже недолгое время. В его обществе возникало впечатление, что все его внимание без изъятия посвящено тебе. Потом, когда оказывалось – зная его достижения, – что его скромность отнюдь не поза, а результат врожденной деликатности, возникало ощущение, что ты общаешься с исключительным человеком.

В посвящении слово «Наталии» было подчеркнуто. Марцин установил на нем курсор и щелкнул мышкой. На экране появилась фотография Якуба. Он попал на его личную интернет‑страницу! Каролина со своим «если бы не Интернет» была стопроцентно права. Ему просто не верилось, что он сам не дошел до этого.

Он долго всматривался в лицо мужчины на фотографии, сравнивая его с давними воспоминаниями. Грустная задумчивость на лице осталась прежней. Углубились мимические морщинки вокруг глаз, лоб стал выше – с явными залысинами. Лицо сделалось продолговатее, чуть ли не худым, отчего глаза казались больше, чем помнились ему по Вроцлаву. А вот грустно‑внимательный, сосредоточенный взгляд остался таким же, как был.

Марцин часто думал, замечают ли люди, что они старятся. Или же пребывают в убеждении, что остаются такими же, как были? Ему, например, казалось, что он вовсе не меняется, изменяются другие. Наверное, если смотришь на себя каждый день, не замечаешь перемен.

«Интересно, а старая Секеркова тоже так считает, когда видит свое отражение в зеркале?» – подумал он.

Он стал читать текст под фотографией. Информации о личной жизни Якуба было очень мало. Жил он в Мюнхене. Работал в одном из тамошних научно‑исследовательских институтов. Якуб перечислял книги, которые читает, стихи, которые его трогают, музыку, без которой не может жить, концерты, на которых он был, но также такие сугубо личные и банальные вещи вроде духов, запах которых может остановить его. В приложенных комментариях можно было прочесть, что его восхищает, что трогает, чего он не любит, к чему стремится и чего достиг. Два диплома магистра, докторская диссертация в США, звание доцента в Польше, длинный – на два экрана – список публикаций…

То, что Якуб ученый, Марцина ничуть не удивило. Когда он вспоминал его, то подсознательно, так как никакой информации о нем не имел, ассоциировал его с наукой. Из тогдашних разговоров во Вроцлаве было очевидно, что это был единственный мир, с которым Якуб связывал планы на будущее. Причем уже тогда он был оригинален. То, что он изучал математику и информатику, не мешало ему быть, как он это тогда называл, «перепоэтизированным». Он не замкнулся в сфере своей будущей специальности, читал стихи, слушал оперы, интересовался живописью. Сейчас все иначе – Марцин знает это по рассказам Каролины, – но тогда, в семидесятых, это не воспринималось как нечто особенное. Кроме изучения физики, экономики, судостроения или энергетики, молодые люди восхищались Маркесом, углублялись в режиссерские системы Кантора и Гротовского, отмечали вневременное в фильмах Бергмана, читали Рильке и спорили о смысле современной живописи. Все это составляло своеобразный комплекс знаний, каковыми надлежало обладать вне зависимости от факультета, на котором ты учишься. Частенько это была не более чем мода, которой следовали, иногда тяжелая обязанность, которую приходилось исполнять, чтобы тебя не сочли невеждой и деревенщиной. Мода на интеллектуализм и обязанность знания. Это должно было свидетельствовать о принадлежности к немногочисленным избранным и о том, что ты не чужд эстетства, которое тогда тоже было в моде. В прокуренных комнатах общежитий или в студенческих клубах, доказывая всем свой тонкий вкус, анализировали картины, стихи, прозу, музыку тоном гениев, которые в отличие от недоучившихся невежд знают все, что следует знать. Очень часто это было несовременно, натянуто, сухо, научно недостоверно, поверхностно и звучало как рассказ учителя, с энтузиазмом повествующего о структуре клетки, которую он ни разу не видел под микроскопом. Марцин помнит, что всегда скептически относился к восторгам и эмоциям, выражавшимся во время таких диспутов. Только Якуб убедил его, что может быть иначе. Якуб редко брал слово в этих диспутах. Как правило, только тогда, когда кто‑то нес такую ахинею, что если оставить ее без комментария, то провозглашающий мог бы решить, будто все молчат, млея от восторга перед его разглагольствованиями. Якуб ко всем относился ровно, никогда не нападал, не критиковал того, что говорили другие. Свои возражения он формулировал скорее в форме вопроса или сомнения, нежели утверждения. И всякий раз подчеркивал, что это всего лишь его мнение, что он математик и не уверен, имеет ли право оценивать поэтов. Из того, что Марцин только что прочитал на его странице, следовало, что Якуб до сих пор оставался «перепоэтизированным».

Не было ни единого упоминания о его семье. Также не было ни слова о Наталии или о других женщинах. На странице была целая галерея фотографий мест, где он побывал: Нового Орлеана, Дублина, острова Уайт, Сиднея, Мельбурна, Токио, Гонконга, Куала‑Лумпура, Кракова, Парижа, Лондона, Лиссабона, Женевы, Цюриха, Нью‑Йорка…

Внизу страницы был помещен его личный электронный адрес: Jakub@epost.de, а также адрес института, в котором он работает. Ниже адреса на черном фоне рядом с фото горящей надгробной свечи была вписана дата: 4.07.2002, а следом шла подчеркнутая фраза на английском: I love New York even more. Рядом по‑польски: «Это и мой Нью‑Йорк». Марцин не сомневался, что это связано с разрушением башен ВТЦ и нынешней годовщиной этих событий.

Он встал от компьютера, поставил чайник и распахнул окно. Верхний свет погасил, зажег настольную лампу. Дождался, когда вода закипит, и с кружкой чаю вернулся к компьютеру. Он щелкнул мышкой по тексту рядом с фотографией свечи и стал читать.


I V New York even more…

Четверг, 4 июля 2002, 8.45 утра. Нью‑Йорк

Станция железной дороги и метро Гранд‑Сентрал. Центр Манхэттена. Молодая девушка в черном платке и с незажженной сигаретой во рту стоит у стены, составленной из деревянных щитов. Сразу же у входа в привокзальный гастроном. Толпы людей, невзирая на праздничный день и раннее утро.

В руке у нее пачка желтых листов формата А4. На предплечье черным маркером написана цифра 275. На листах текст на английском, испанском и арабском, а также отксеренная фотография молодого бородатого улыбающегося мужчины, который сидит перед монитором и держит на коленях маленькую девочку. Девушка раздает листовки торопящимся людям и тихо говорит по‑английски с арабским акцентом:

– Если вам случится увидеть его, пожалуйста, скажите, что мы его ждем. Если вам случится увидеть его, пожалуйста, скажите, что мы его ждем. Если вам случится…

Некоторые берут эти листки и читают, другие берут и тут же выбрасывают в урну. Часть прохожих не обращает на девушку внимания, а кое‑кто убегает…

На листке с фотографией улыбающегося бородатого мужчины текст: «Считается погибшим. Вышел из дому утром 11 сентября 2001 года. Работал на 79‑м этаже южной башни ВТЦ. Любую информацию просьба направлять…»

Вышел и до сих пор не вернулся. Вышел, как выходил каждое утро. 275 дней назад.

Первый деревянный щит появился на Гранд‑Сентрал вечером во вторник, 11 сентября 2001 года. Мониторы, установленные в витрине гастронома, еще показывали, как видеомагнитофоны, поставленные на режим «повторять непрерывно», картину обрушения башен, а щит уже был. Сейчас их несколько. Они стоят рядом посреди вестибюля, ведущего к перронам и кассам. И, сказать по правде, мешают движению толп, что ежедневно проходят через Гранд‑Сентрал. Но никто не протестует. Потому что если для людей, которые клеят на них объявления, они являются местом встречи тех, кто не теряет надежды, то для остальных эти щиты как кладбище, куда приходят помолиться за умерших. А кладбище надо чтить. Даже если оно находится посреди железнодорожного вокзала.

На щитах кнопками, скотчем или клеем прикреплены листки бумаги. Белые, розовые, голубые, зеленые, желтые. Под пленкой, махрящиеся, вырванные из школьной тетрадки. Чистые и в пятнах. На них фамилии и имена. Фотографии. И номера этажей.

Иногда на одном листке две фотографии. Двое. Муж и жена. Только с разных этажей. Иногда из разных башен. Кто‑то прикрепил к некоторым листкам маленькие букетики цветов. Кто‑то сунул за листки звездно‑полосатые флажки. Розовые, голубые, зеленые, желтые листки. И на каждом фраза: «В последний раз видели в ВТЦ, башня 1…»

Сегодня 4 июля. Первое 4 июля после 11 сентября.

Другое 4 июля в другом Нью‑Йорке. Я оказался здесь именно в этот день.

Здесь я бывал неоднократно. Научные конгрессы, ярмарки, проекты, реализуемые в нью‑йоркских университетах, туристские вылазки с друзьями, однодневное промежуточное пребывание по пути из одного города в другой. Нью‑Йорк – это часть моей биографии. Так же, как Вроцлав, Дублин или Мюнхен.

Башни были всегда. Американцы не любят, когда говорят «были». Они отвечают, что «скоро снова будут». Когда американцы думают о 9/11 и ВТЦ, то чувствуют себя униженными. Как будто получили пощечину. Им стыдно… Это доминирующее чувство. Когда они перестают говорить о терроризме, «безумном фанатизме» и о том, что «они победят», то испытывают стыд. Провал, оставшийся от ВТЦ на Манхэттене, – как шрам. Но для них это не шрам, который получен в поединке чести.

И однако же, многие хотят прикоснуться к этому шраму. Реально. Подойти к этому провалу, склонить голову или преклонить колени и коснуться земли Ground Zero16. Многие сочли, что наилучший день для этого – 4 июля. Невзирая на предупреждения, что в Нью‑Йорке можно ожидать новых терактов (CNN), невзирая на траурнопатриотические вопли из Вашингтона, что «в Нью‑Йорке мы в безопасности, однако должны продемонстрировать миру, что демократия требует жертв» (пресс‑конференция представителя госдепартамента), люди приехали сюда, чтобы прожить 4 июля на Ground Zero. Так же, как я.

3 июля

Утренним рейсом я возвращаюсь с научной конференции из Колумбуса (Огайо), чтобы после двух дней в Нью‑Йорке лететь во Флориду. Раньше в самолеты внутренних рейсов садились как в городские автобусы. Теперь надо приезжать за два часа до вылета, дать себя просветить, обыскать, открыть чемоданы, ручную кладь, а иногда так даже портмоне, ответить на вопросы, снова дать себя просветить. Так было и в Колумбусе перед вылетом.

Тихая молчаливая очередь нервничающих людей. Они читают газеты. Слушают новости. «Ю‑эс‑эй тудэй» на первой странице приводит результаты опроса. Более 53 процентов американцев считают, что США, и вероятнее всего Нью‑Йорк или Вашингтон, станут между 1 и 7 июля целью демонстративного теракта.

3 июля удачный день для терактов. Правда, 4 июля еще лучше, но и 3‑е может войти в историю. Поэтому, когда жребий пал на молодую женщину в очереди, ей велели открыть чемодан и, несмотря на громкие протесты, при всех стали просматривать и выкладывать на металлическую поверхность его содержимое, включая и тампоны, никто не вступился за нее. Все с пониманием отнеслись к тому, что еще 275 дней назад было бы невозможно.

В аэропорту Нью‑Йорка полиция на выходе из зала прибытия, полиция в коридорах, ведущих в зал получения багажа, полиция с собаками в самом зале. Люди улыбаются полицейским, приветствуют их. Присутствие полиции позволяет им чувствовать себя в безопасности. NYPD – New York Police Department – после 9/11 одна из самых популярных надписей на футболках в США.

Сразу после I v New York even more (Я еще больше люблю Нью‑Йорк).

Еду на такси в отель. Почтенный «Рузвельт‑отель». Большой мраморный холл несколько чрезмерно выстужен кондиционером. Хрустальная люстра над овальным столом красного дерева. На столе букет подсолнухов в полуметровой вазе с египетским орнаментом. Между подсолнухами американские флаги. На столе тоже американские флаги, частично закрывающие белую полосу пленки с черной надписью «We will never forget». Никогда не забудем.

«Рузвельт‑отель» – это старый типичный нью‑йоркский небоскреб. Почти двадцать этажей. Построен в тридцатых годах XX века. Он старше Эмпайр‑Стейт‑Билдинга. Отличное местоположение. Пересечение 45‑й стрит и Мэдисон‑авеню. Эпицентр Манхэттена. В двух кварталах от 5‑й аллеи. Стою в длинной очереди к портье. Передо мной пожилая женщина. Слышу, как она говорит портье:

– Не могли бы вы дать мне номер прямо над рестораном? Понимаете, я уже не могу быстро спускаться по лестницам. А если что, сами понимаете… меня затопчут.

Портье ни капли не удивлен. Потом, когда я заговорил на эту тему, он сказал, что теперь очень часто люди, резервируя места в нью‑йоркских отелях, просят номера на нижних этажах. А если не могут их получить, то, бывает, отказываются поселяться в этом отеле. Я размышляю над этим, пока еду в лифте на четырнадцатый этаж, где находится мой номер.

4 июля

Утро в городе, который никогда не засыпает. Восемь часов. Жара. Свыше 35 градусов и влажность приближается к 85 процентам. Завтрак в маленьком кафе на углу 45‑й стрит и 5‑й аллеи. Журналистка СЛ/Л/ в телевизоре, подвешенном под потолком, берет интервью у шефа NYPD. Затем интервью с бывшим мэром Джулиани. Посетители этого кафе почти исключительно туристы. Некоторых я потом встречаю на недалеком Гранд‑Сентрал. Точно так же, как я, стоят и читают. Белые, розовые, голубые, зеленые, желтые листки, приклеенные на деревянных щитах в здании вокзала. Фамилии, имена, номера этажей. Девушка с номером 275 на предплечье раздает свои листовки.

Еду в метро до станции Уорд‑Трейд‑Сентер. Название осталось. Пассажиры внимательно наблюдают друг за другом. Почти никто не разговаривает. Я перемалываю свои мысли.

Будь я террористом, в первую очередь взорвал бы Статую Свободы, затем Эмпайр‑Стейт‑Билдинг, потом Бруклинский мост. И уж в последнюю очередь вагон метро…

Ground Zero

Развалин уже нет. Пространство размером с футбольный стадион огорожено забором из сетки высотой два с половиной метра. По тропинкам вдоль забора можно обойти все это пространство. На северной стороне за забором довольно большой кусок выложен бетонными плитами. На углу, у самого съезда в котлован глубиной в четыре‑пять этажей, из которого вывезены обломки, стоит крест. Сделан он из фрагментов стальных конструкций фундамента южной башни ВТЦ. Поржавевший буро‑коричневый крест на постаменте из большого куска бетона. У подножия креста цветы. Американский флаг. Несколько погребальных свечей на деревянной платформе. Слева на сетке ограждения транспарант. На белом фоне черные буквы: WE WILL NEVER FORGET.

Тишина.

Люди проходят в молчании. Атмосфера как в церкви или на кладбище. Тех, кто без всякой нужды что‑то слишком громко произносит, хочется попросить замолчать. Вот только имею ли я право… Поднимаюсь с фотоаппаратом над ограждением и снимаю. Два соседних небоскреба покрыты густой черной сеткой. Несколько десятков этажей – черный цвет. Какой‑то японец спрашивает полицейского, можно ли где‑нибудь «купить немножко обломков от ВТЦ». Полицейский изо всех сил старается сохранять спокойствие и отвечает, что нельзя.

Я прохожу по тропинкам вокруг ограждения. На участке тропинки у затянутого черной сеткой небоскреба на деревянной двери прибиты фотографии пожарных, погибших во время спасательной акции. Засохшие цветы. Пожарная каска. Кто‑то приколол отчет молодого пожарного. Написано от руки. «Копая там, мы находили обувь. Сотни пар обуви».

Останавливаюсь на восточной стороне Ground Zero. Огромная яма глубиной в несколько этажей, замкнутая с каждой стороны ровно обрезанными фрагментами фундаментов, выступающих стальных конструкций. Словно огромная могила, приготовленная, чтобы опустить в нее гроб чудовищных размеров.

Никто точно не знает, сколько людей погибло здесь 11 сентября. Впрочем, начиная с какой‑то цифры количество жертв уже не действует на воображение. Пять или шесть тысяч. А может, четыре…

Я несколько раз бывал на башне ВТЦ. Обычно приходилось стоять в длинной закручивающейся очереди. Сперва к кассе, потом – чтобы принять участие в этом событии. Но всякий раз это было ожидание чего‑то исключительного и неординарного. Потому что это было уникальное место. Очередь была длинная, однако люди улыбались, шутили. Радовались. Звучали разные языки, тут были перемешаны люди с разным цветом глаз, волос, кожи. Были молодые родители с младенцами за спиной, были дети в колясках, были мальчики и девочки. Сюда приходили целые школьные классы. Целые семьи. Время шло быстро, а потом человек оказывался ТАМ, и смотрел с высоты, и у него перехватывало дыхание. Я это знаю, потому что несколько раз стоял в той очереди и был ТАМ. А потом уходил с памятью, заполненной тем, что увидел.

Утром 11 сентября 2001 года здесь тоже стояла очередь. И к лифту, и к кассе. В этой очереди ждали подъема на смотровую площадку ВТЦ целые семьи. Никто из них не вернулся.

Battery Park

От набережной Бэттери‑парка, самой южной точки Манхэттена, отходят туристические кораблики, на которых, кстати, можно сплавать и к острову Статуи Свободы. Сейчас Бэттери‑парк поразительно пуст. Не нужно стоять в чудовищных очередях. Приходишь, покупаешь билет, садишься на кораблик. Даже приходится ждать, когда наберется достаточно пассажиров. В любой другой день это просто представить невозможно.

И это вовсе не потому, что с сентября 2001 года запрещено входить внутрь Статуи. Сегодня, 4 июля, люди попросту боятся. И страх этот не помогает преодолеть ни полиция на набережной, ни контроль при входе на кораблик, ни заверения шефа NYPD.

Когда‑то можно было подняться даже на венец Статуи Свободы. Теперь нет. Официально всем говорят, что ведутся реставрационные работы. Неофициально же, что повреждение Статуи Свободы в результате теракта было бы осквернением святыни. Потому поплыть на остров можно, но приблизиться к Статуе нельзя.

Выбираю поездку корабликом вокруг Статуи. Мимо Эллис‑айленд и по Ист‑ривер к Бруклинскому мосту. Незабываемый вид Манхэттена, с которого, словно резинкой с рисунка, стерли два элемента. Потому что башни «были всегда». Кораблик останавливается напротив места, где «всегда были». Экипаж выключает двигатель. Молчание. Через минуту плывем дальше.

Pier 17

От Бэттери‑парка пешком иду до так называемого Си‑порта, в восточной части нижнего Манхэттена, почти под Бруклинским мостом, который показывают в большинстве американских фильмов. Пир 17 – это часть Сипорта и название места на берегу Ист‑ривер, где пришвартованы исторические, музейные парусники. Когда‑то отсюда уходили в рейс настоящие парусные суда. Теперь тут парк с кафе, ресторанами, магазинами и уличными артистами. Люди приходят сюда, чтобы весело провести время. Сейчас здесь тоже много народу. Атмосфера отдыха. Люди неспешно ходят от магазина к магазину либо сидят за столиками кафе. Повсюду полиция.

На площади перед пришвартованным музейным парусником «Пекин» местная нью‑йоркская радиостанция «Kiss FM» поставила небольшую эстраду и вовсю рекламирует себя.

Рядом готовятся брать интервью журналисты местного телеканала. Диджей‑негр из «Kiss FM» микширует фрагменты «черной» музыки из Бронкса. На площадку перед эстрадой постепенно выходят люди. Начинают танцевать, толпа у эстрады становится все гуще. Диджей в такт музыке выкрикивает названия всех штатов. В ответ – ликующие вопли танцующих.

Старушка в смешных очках, хромой толстый негр с белым полотенцем на голове и палкой в левой руке, молодые девушки с татуировками на животе, туристы из Германии, японцы с фотоаппаратами на плече. Все танцуют. Диджей выкрикивает:

– Нью‑Йорк!!!

Когда радостный вопль смолк, люди взялись за руки, стали танцевать вместе. Я с волнением наблюдаю за этой сценой. И тут тележурналистка, стоящая рядом со мной, выуживает из толпы молодого парня:

– Вы не опасаетесь, что сегодня в Нью‑Йорке может произойти террористический акт? Например, здесь, на Пирсе 17, где столько людей. Вы этого не боитесь?

Парень глядит на нее и отвечает:

– Who the fuck cares at the moment?.. (Кого это, в задницу, сейчас беспокоит?) – и показывает на танцующую толпу. После чего продолжает танцевать.

Empire State Building

Перед полночью я в апельсинового цвета такси еду к Эмпайр‑Стейт‑Билдингу. С тех пор как от ВТЦ осталась яма, это единственное место, откуда можно посмотреть сверху на Манхэттен. Туристы знают, что есть смысл въехать наверх два раза: днем и ночью. А сегодня особенная ночь. 4 июля. Традиционные фейерверки по случаю Дня независимости. Впрочем, они не особенно отличались от тех, что я видел прежде.

Перед небоскребом очередь ожидающих подъема. Я оказался в последней группе. Эмпайр закрывает двери ровно в полночь. Перед входом в лифт просвечивают все сумки. Каждый проходит через металлоискатель. Вдруг запищало. Охрана просит молодого мужчину выложить содержимое карманов. Среди вещей, лежащих в пластиковой коробке. Библия, которая с трудом уместилась в заднем кармане его джинсов. Охранник открывает Библию, чтобы убедиться, что это не бутафория. Я слышу, как, отдавая ее мужчине, он говорит:

– Для полной уверенности…

Сверху открывается вид, от которого спирает в груди. Манхэттен, сияющий праздничными огнями и подсветкой. Люди стоят, прижавшись лицами к сетке ограждения, молча смотрят на эти огни. Я перехожу на южную сторону смотровой площадки. Вглядываюсь в ту часть горизонта, которую недавно закрывали башни ВТЦ. Рядом со мной стоит мужчина, держа за руки двух девочек, которые прилипли к сетке. Наверное, это его дочери. Я слышу их разговор.

– Я думаю, когда‑нибудь их восстановят, правда? – говорит та, что помладше. Не дождавшись ответа, она произносит: – Они были такие красивые.

Спускаюсь вниз. Полночь минула.

5 июля

Опять на Гранд‑Сентрал. Девушка, повязанная черным платком, раздает свои желтые листовки, как раздавала вчера и, вероятно, все 274 дня, предшествовавшие 4 июля. Я прохожу мимо, она подает мне листок, улыбается и ровным голосом говорит:

– Если вы его встретите, пожалуйста, скажите, что мы его ждем.

Я иду дальше.

– Если вы его встретите…– слышу за спиной ее голос. На предплечье у нее черным маркером написано: 276.


Марцин закончил читать. Он встал и подошел к раскрытому окну. Часы на колокольне костела пробили полночь. В саду музея под ветром раскачивались ветки деревьев, открывая и закрывая мигающий, уже месяц как требующий починки фонарь. С улицы доносились шаги запоздалых прохожих, спешащих домой. Иногда темноту на мгновение освещали фары проезжающего автомобиля. Завершился очередной обычный день. Еще позавчера он так бы и подумал: очередной обычный день. Сколько уже таких обычных дней осталось позади? Похожих друг на друга, замкнутых в кольце тех же самых повторяющихся действий, тех же самых человеческих лиц, тех же самых мест, того же самого отсутствия надежды, что может быть иначе.

Как он не замечал, что это кольцо все теснее сжимается вокруг его жизни с каждым «обычным» днем?

Из‑за чего это происходило? Из‑за отсутствия надежды?

Почему другие не утрачивают надежду? Наперекор всему. Какой номер у него был бы маркером написан на предплечье, если бы он оказался на месте той девушки из Нью‑Йорка? С какой даты он хотел бы считать эти числа? С того дня, когда он бежал от дверей квартиры Марты, со дня, когда нашел маму, лежащую на поле, или со дня маминой смерти?

А может, это началось с молчаливого согласия, что так и должно быть? Потому что ему не для кого жить, а жизнь только для себя по определению лишена цели, ради которой стоит вставать по утрам. Но что значит «жить для кого‑то»? Для кого, в сущности, живет старая Секеркова и для кого – его брат Блажей? Кто из них больший эгоист? Секеркова, которая живет так, как ей хочется, или Блажей, который хочет, чтобы другие жили так, как желает он? Кто из них приносит миру и людям больше пользы? Секеркова, которая идет по жизни так тихо, что даже ее собственная судьба этого не замечает, или Блажей, который под барабанную дробь шумно дирижирует своей судьбой?

На чем основывается умение жить? Та презираемая и высмеиваемая девушка с гданьского вокзала, которая выкрикивала в лицо всему миру: «Я люблю только себя!» – обладает этим умением или, напротив, утратила его? А может, она просто умнее других, знает, что мир, если пристально к нему присмотреться, страшен и радоваться тому, что живешь в нем, может только ребенок или идиот. Но быть идиотом унизительно…

Он давно не задавал себе подобных вопросов. Даже если испытывал потребность основательнее задуматься над своей жизнью, случалось это крайне редко. Да, он бежал от таких мыслей. Отодвигал их на некое неопределенное «потом». Защищался от них, так как при этом вынужден был бы ответить себе на вопросы, которые до сих пор вызывали дурные воспоминания. Казалось, что, если он их себе не задаст, все будет так, словно их не существует. То есть вел себя как ребенок, который думает, что, если он зажмурит глаза, никто его не увидит.

Он не был счастлив, но если и не смирился с этим, то во всяком случае принимал как данность. А когда что‑то принимаешь, то сперва это становится терпимым, а потом и вовсе нормальным и обычным. И Марцин пребывал в этой нормальности, смирившись с судьбой. Сегодня он впервые ощутил что‑то вроде протеста. Ночной разговор с Блажеем заставил его понять, что он совершает ошибку, соглашаясь на одиночество… из которого ничего не следует. Потому что из его одиночества не следует абсолютно ничего. Он не выбирал одиночество, чтобы творить нечто значительное в уединении, которое никто не нарушает. Не выбирал и для того, чтобы справиться со страданием. Так было, быть может, сразу же после смерти матери, но давно уже прошло. Не пребывал он и в поисках великой истины, которую обычно обретают ценой одиночества. Внезапно он осознал, что его одиночество было непрекращающимся бегством от мира, который его обидел и ранил. Впрочем, ничуть не больше, чем других. И не каких‑то там далеких, неведомых людей с телеэкрана или с фотографий в газетах, а из ближнего окружения. Его брат Петр, пани Мира… Может ли жизнь кого‑нибудь ранить сильнее, чем ее? Вместо того чтобы смириться с тем, что несправедливость, равно как и награда, является частью человеческой судьбы и они тесно переплетаются, он, словно капризный ребенок, разобиделся на мир и демонстрировал свою обиду, изолировавшись от него.

В последнее время, особенно когда в его жизни появилась Эмилия, он стал задумываться, что склонило его к выбору одиночества, и чаще всего ловил себя на одном и том же объяснении. После того как он потерял Марту, его ужаснула и долгое время парализовывала мысль, что он больше никого не сможет так сильно полюбить. А это убеждение уже само по себе толкает к одиночеству. Оно уже по определению является разновидностью одиночества. Убеждение, что ты коснулся ангела, что оказался одним из горстки избранных провидением и что такое может случиться один‑единственный раз за вечность.

Господи, что за чушь он несет! Да еще таким языком! Осталось только молитвенно сложить руки или посыпать голову пеплом! Какую еще вечность? Какой, к черту, ангел? Если тут и есть что‑то ангельское, то это терпение, с каким он пребывает в этой дурацкой убежденности. Потрясенный, он решил… А собственно, чем потрясенный? Любовью или всего‑навсего химией, которую так самозабвенно, ни на кого и ни на что не обращая внимания, разлагает на атомы его братец? Ладно, пусть так. Но он был потрясен, это факт. Не важно, химией или любовью. Может, Блажей прав, что это одно и то же. Итак, потрясенный, он однажды решился передать свою жизнь в руки женщине, которую эта его жизнь, сказать по правде, ничуть не интересовала. Почему же он до сих пор позволяет, чтобы какая‑то конформистка решала, исполнится в его жизни любовь или нет?

Благодаря вчерашнему ночному разговору с Блажеем и сегодняшнему неожиданному обретению Якуба он осознал, сколько времени потратил впустую и чего другие могли за это время пережить и достичь. В течение последних двадцати четырех часов он встретился с двумя людьми, которые смогли потрясти и подавить других своими достижениями. Рядом с ними человек сразу же замечал свою малость, испытывал гнетущее и обидное чувство потерянного времени.

Блажей и Якуб…

Похожи ли они? Действительно ли для того и другого каждая минута жизни состояла из шестидесяти секунд и они не упускали ни одной? Что толкает людей в сумасшедшую погоню за каждой убегающей минутой? Желание «обрести значение», как утверждает Блажей, или, как сказал когда‑то Якуб – он до сих пор помнит этот разговор, – «стремление обеспечить себе максимальное количество переживаний»? А может, просто обычные человеческие слабости, проявляющиеся в виде жажды успеха или боязни поражения? Стоит ли безостановочно мчаться, не оглядываясь, так как то, что позади, чего мы так желали и с таким усилием добивались, – всего лишь небольшой пригорок, который годен только для того, чтобы, стоя на нем, увидеть следующие вершины? Не оглядываясь, но и не глядя вниз, постепенно забывая, что и кого мы там оставили. Интересно, Якуб по пути наверх тоже, подобно Блажею, оставил кого‑то на дороге и тоже не заметил этого?

Тогда, во Вроцлаве, они с Якубом одинаково смотрели на мир. С одинаковым энтузиазмом, и планы у них были одинаковые. И даже мечты. И одинаковая наивная юношеская вера, что мечты эти сбудутся. В один из вечеров незадолго до своего таинственного исчезновения Якуб сказал:

– Главное в жизни – это иметь мечты…

Это была последняя фраза, которую Марцин запомнил. Он даже толком не знает, почему именно эту фразу. Может, потому, что, когда он это произнес, им пришлось прервать разговор и объяснять Наталии, что такое мечты. Якуб никак не мог сделать это с помощью азбуки глухонемых. А Наталия коварно и с некоторой долей кокетства требовала, чтобы он этого не писал. Ни на листке бумаги, ни на руке. Она закрывала глаза, отворачивалась и отступала на несколько шагов. Она обязательно хотела, чтобы он ей это «сказал». И тогда Якуб стал взбираться по стене студенческого общежития, возле которого они стояли. Он поднимался наверх и падал вниз, когда штукатурка оказывалась слишком гладкой и ему не за что было уцепиться. Но он тотчас повторял попытку в другом месте. Наталья не понимала. Подъем на стену у нее никак не ассоциировался с мечтами. После очередной пробы Якуб признал себя проигравшим. Он подбежал к Наталии, попросил шариковую ручку и что‑то написал на ее руке. И тогда она стала целовать его лицо. Сантиметр за сантиметром. Марцин смотрел на них, чувствуя себя лишним, невольным свидетелем чужих ласк. Он повернулся и молча ушел в общежитие. То был последний раз, когда он видел их обоих. Тогда он даже не попрощался с ними.

Ну а он сам? Где остались его мечты? Да какие, к черту, мечты? Нет их у него. А есть бутерброд, который он достает из пакета в полдень, есть обход музея в четырнадцать часов, а в последнее время – как наиважнейшая цель в жизни – выплата кредита, взятого на ремонт дома, в котором, кроме него, бывают старая Секеркова, время от времени почтальон да раз в году Ямрожи с колядой. Нет у него ни одной мечты! И никто их у него не украл. Марта тоже не украла. Сам он растерял их по дороге. И хватит, наконец, валить все на бедную Марту!

Марцин внезапно ощутил нарастающую злость. Он резко захлопнул окно и прошел обратно к столу. Занес в записную книжку электронный адрес Якуба и выключил компьютер. Из ящика стола достал толстый фломастер, которым писал номера и названия на папках, завернул левый рукав рубашки и на внутренней стороне предплечья вывел большую цифру 1. Закрыл дверь кабинета и быстро сбежал к машине.

Утром, стоя под душем, он, мысленно улыбаясь, энергично стирал губкой с предплечья черную единицу. Он совершенно не представлял себе, как подвернул бы, скажем, в музее рукава рубашки, открыв взглядам это «тату». Без сомнения, все решили бы, что он сошел с ума и в припадке безумия чуть не искалечил себя. А если бы он стал объяснять значение этой единички на руке, то его совершенно точно приняли бы за сумасшедшего. Возможно, даже опасного для окружающих. Он прекрасно знал, что между Бичицами и Новым Сончем внезапные явные отклонения от принятой нормы поведения воспринимаются либо как временное помрачение ума спиртным, к чему гурали относятся с присущим им пониманием, снисходительностью и сочувствием, либо как психическая болезнь, которая для многих до сих пор ассоциируется с языческой одержимостью бесами. А поскольку всем известно, что допьяна он никогда не напивается, Марцин решил, что для него будет лучше, если он старательно смоет с себя следы минувшей ночи.

Следы минувшей ночи… Как это литературно и драматично звучит применительно к тому, скажем прямо, детскому поступку. Так говорится о ночи с женщиной, рядом с которой мужчина просыпается и с ужасом понимает, что не только не помнит ее имени, но хочет как можно скорее избавиться от нее. Он никогда не переживал такой «минувшей ночи», хотя во время поездок на конные состязания не раз слышал весьма красочные рассказы о таких вот ночах от коллег во время завтрака, состоявшего из одной‑двух кружек пива. И всегда после таких рассказов он пытался понять, кого ему больше жаль – женщин или коллег.

Он не хотел забыть минувшую ночь. И то, что он смывает с руки единичку, вовсе не значит, что ему хочется стереть из памяти вчерашнее решение, которое символизирует эта написанная фломастером цифра. А решил он, что начинает жить по‑другому. То есть в каком‑то смысле начинает свою жизнь заново. Со следующего дня. Для него – первого.

Когда на левом предплечье остался только красный след от работы губкой, а напоследок щеткой для мытья рук, Марцин вытерся. В спальне из нижнего ящика шкафа он вывалил кипу накрахмаленных простыней, наволочек и полотенец, оставшихся после матери. На дне ящика под стираными шерстяными носками, которых мать навязала для него и братьев, он нашел свои джинсы. Сидя на корточках на полу, тщательно осмотрел их со всех сторон и с удивлением обнаружил, что они ничем не отличаются от тех, что были на Шимоне, когда тот приезжал с Асей к нему в музей. Марцин подошел к зеркалу и надел джинсы. Похоже, он похудел за те десять или двенадцать лет, что не носил их. Марцин вытащил черный кожаный ремень из костюмных брюк, которые вчера ночью повесил на стуле в кухне. Включил утюг и, когда тот нагрелся, погладил взятую из шкафа голубую рубашку и надел ее, еще теплую. Взяв галстук, он подошел к зеркалу и принялся завязывать. Но когда оставалось лишь поправить узел, его вдруг охватили сомнения. С тех пор как он стал работать в музее, его ни разу там без галстука не видели.

«Ничего, привыкнут»,– подумал он, развязав галстук и бросив его через голову на кровать.

Он перешел в кухню, включил радиоприемник и поставил чайник на огонь. Взглянул на отрывной календарь, висящий на двери. На нем все еще был листок с позавчерашней датой. Марцин оторвал его. Среда, одиннадцатое сентября. Потом, захватив стул, прошел в кладовку и открыл большую запыленную картонку, стоящую на верхней полке. Из‑под маминых книжек он извлек флюоресцирующую Божью Матерь, завернутую в вышитый платок. В эллиптическом плексигласовом футляре, заполненном прозрачной жидкостью, находилась фигурка Божьей Матери с Младенцем Иисусом на руках. Лицо у Божьей Матери было как после неудачного лифтинга, а башмачки на ногах Младенца здорово смахивали на адидасовские кроссовки. Марцин несколько раз сильно встряхнул футляр, со дна поднялись крохотные хлопья белого пластика, долженствующие изображать снежинки. Сама фигурка была покрыта фосфоресцирующей краской и в темноте светилась. «Астрономический китч», – подумал Марцин. Такое вряд ли найдешь на лотках торговцев подобным барахлом, стоящих вдоль дороги, что ведет к монастырю в Ченстохове. Видимо, на лотках во французском Лурде торгуют околорелигиозным хламом самого низкого разбора. Для соответствия истинному ярмарочному идеалу не хватало одного – позолоченного ключика в спине у Божьей Матери, которым заводился бы музыкальный механизм, играющий церковное песнопение.

Тем не менее этот поразительный образчик безвкусицы был исключительно близок ему. В каком‑то даже высоком смысле. Но вовсе не потому, что, как утверждала Секеркова, фигурку эту освятил какой‑то епископ из Кракова. Главное, она ассоциировалась у него с исполненными покоя и тишины вечерами и ночами в течение многих лет.

Читая книгу или газету, ожидая, когда мама заснет, он сидел в кухне напротив открытой двери в ее комнату и время от времени бросал взгляд в темный дверной проем. И когда замечал слабое голубоватое люминесцентное свечение фигурки на ночном столике, это означало, что мама погасила ночник и читает вечернюю молитву. Он дожидался, когда свечение вокруг фигурки становилось слабым, невидимым глазу, входил на цыпочках в комнату и проверял, укрыта ли мама одеялом. Убедившись, что она спит, он возвращался в кухню, выключал свет и шел к себе в спальню. После смерти мамы он еще долгие недели, когда одиноко сидел в кухне, внезапно на миг поднимал глаза от книги и автоматически поворачивал голову, высматривая за дверью голубоватое свечение. Длилось это обычно какую‑то долю секунды. Провал в памяти и проблеск надежды, что, может…

Но как‑то он встал, вошел в мамину комнату и спрятал фигурку в ящик ночного столика. А через несколько недель завернул ее в платок, сложил вместе с другими мамиными вещами в картонную коробку и отнес в кладовку.

А сейчас поставил ее на подоконник за занавеской. Потом достал сотовый телефон, набрал номер Секерковои и с трудом – он давно уже думал, когда же наконец кто‑то догадается упростить эту операцию, – стал выстукивать эсэмэску.


Пани Доброспава, хорошо, что у Вас во дворе стоит мачта GSM. Благодаря этому мои пожелания по случаю дня рождения окажутся не очень запоздалыми. Я желаю Вам всего самого лучшего. Только сегодня я выпью за Ваше здоровье.

P. S. Божью Матерь из Лурда я достал из коробки. Она стоит на подоконнике, чтобы Вы могли видеть ее, когда будете проходить мимо моего дома.


Он верил, что Секеркова сумеет сложить вместе три эсэмэски, на которые его сотовый разделил (когда‑нибудь он все‑таки узнает, какому гению идиотизма пришла идея так поступать) набранный и отосланный текст. И он засмеялся, представив, как Секеркова ковыляет по деревне и вдруг лезет в глубокий карман черной юбки, чтобы из‑под четок, молитвенника, зажигалки и пачки сигарет извлечь мобильник. Работай он в отделе рекламы оператора мобильной связи, он бы развесил такую фотографию на биллбордах по всей Польше с подписью: «Жизнь слишком коротка, чтобы не разговаривать».

Марцин возвратился в кухню. Нарезал хлеб для бутербродов. А когда полез в холодильник за маслом, изменил решение. Нет! Сегодня он не развернет пакетик с бутербродами с паштетом! Когда на башне костела пробьет двенадцать, он пройдет к хранительнице и пригласит ее на обед, или, как это сейчас называется, на ленч. Он войдет к ней в кабинет, поцелует ей руку и скажет: «Пани Мира, вчера вы доставили мне неожиданную радость. Я уже давно позабыл, как приятно получать подарки. А вы преподнесли мне сразу два подарка. Потому что фраза, где говорится, что наши кружки соприкасаются… Быть может, у вас найдется время и вы примете мое приглашение на ленч? В час мы могли бы выйти в город и зайти в итальянский ресторанчик возле книжного магазина. А к двум часам вернулись бы в музей».

Он будет смотреть ей прямо в глаза. И даже если при этом покраснеет, все равно не отведет взгляда. Нет, о том, что кружки соприкасаются, он упоминать не будет, быть может, она написала это под влиянием какого‑то мгновенного импульса и сейчас… сейчас, возможно, предпочитает об этом не помнить или даже испытывает смущение.

Без нескольких минут девять он поставил свою машину на Львовской, на задах музея. Он уже и не помнил, когда последний раз приходил на работу так поздно. У входа толпилась группа школьников, ожидающих открытия. Начался новый учебный год, и учительницы истории – крайне редко это оказывались учителя – пригоняли целые классы из всех окрестных школ знакомиться с шедеврами церковного искусства и историей рода Любомирских в связи с историей Нового Сонча именно в начале сентября. Как будто в октябре или феврале церковное искусство и Любомирские утрачивали всякое значение. Уже давно у него возникла мысль чаще чем раз в год приводить школьников в музей и организовывать для них регулярные уроки. Если скоординировать это со школьной программой и убедить учительниц, причем не только истории, потому что можно было бы договориться с музеем Никифора17 в соседней Кринице, это повысило бы посещаемость музеев с пользой и для молодого поколения, и для музеев, которым вечно не хватает денег. Ну а кроме того, такая «воспитательная деятельность в тесной связи с регионом» прекрасно будет выглядеть в отчетах министерству и ратуше в Новом Сонче. Марцин был уверен, что ему удалось бы уговорить сотрудников музея вести такие уроки. Он решил, прежде чем начинать действовать, поговорить с пани Мирой. Прямо сегодня, во время ленча. Он улыбнулся про себя. Она ведь еще даже не знает, что у них сегодня совместный ленч…

В музей он вошел через задний ход у котельной и тихонько пробрался к себе в кабинет. Незачем всем знать, что он так поздно пришел на работу. Первым делом он подошел к столу и включил компьютер. Подумать только, что еще несколько месяцев назад он воспринимал его лишь как усовершенствованную пишущую машинку…

Марцин снял пиджак, повесил его в шкаф и пригладил волосы, глядя в треснувшее зеркало на внутренней стороне дверцы. Он был небрит. В последний раз он брился перед поездкой в Гданьск. То есть три дня назад!

«Как же я не заметил дома? – расстроенно подумал он.– И главное, сегодня!»

Он уселся за стол. Ему хотелось войти в Интернет и проверить, не писала ли ему Эмилия. После этих двух дней ему столько хотелось ей рассказать. Однако он решил, что отложит это на вечер, и взял папку с непросмотренной почтой. Торги за смену электропроводки в здании, давнее письмо от реставратора старопечатных книг из Кракова, разъяснение и протест в управление водоснабжения за ошибочно начисленную оплату. Судя по сумме, которую предлагалось уплатить музею, можно было решить, что здесь находится крытый бассейн. Ответы на просьбы о работе в музее. Их, хотя Марцин не подавал ни заявок в бюро трудоустройства, ни объявлений в прессу, приходило все больше и больше. Студенты‑отличники, историки, реставраторы, полонисты, социологи, но также экономисты и физики со знанием трех иностранных языков и умением работы на компьютере писали в резюме, что просто мечтают работать в их маленьком провинциальном музее. Похоже, газеты ничуть не преувеличивают, когда пишут про безработицу в их регионе.

После часа работы с бумагами Марцин сделал короткий перерыв и спустился вниз. Он остановился в открытых дверях зала с иконами. Пани Мира с воодушевлением рассказывала группе скучающих старшеклассников историю иконы Луки, стараясь не обращать внимания на попискивающие мобильные телефоны. Увидев Марцина, она улыбнулась ему, прервав рассказ на полуслове. Он шепотом спросил у стоящей рядом девушки, кто руководитель их группы. Девушка указала пальцем на молодую загорелую женщину в черных брюках, белой обтягивающей блузке и темных очках, которые она сдвинула на светлые волосы, стянутые сзади в конский хвост. Марцин был не совсем уверен, что школьница правильно поняла его. Он оглядел зал. Указанная женщина не слишком отличалась своим видом, а на его взгляд, и возрастом от остальных экскурсанток. Через несколько минут хранительница закончила, и, когда школьники стали выходить, Марцин подошел к женщине с солнечными очками. Он представился и, убедившись, что перед ним действительно учительница, спросил, заинтересовали бы ее уроки истории в музее и есть ли у его плана шанс быть одобренным директором их школы. Его собеседница оказалась руководительницей этого класса.

– Уроки истории непосредственно в музее? Гениально! – улыбнулась она. – Естественно, меня бы это заинтересовало, и я уверена, что мой класс тоже. Наконец‑то можно будет увидеть историю, а не только читать о ней. Нет, правда, колоссальная мысль! – говорила она, поправляя рукой волосы. – Я немедленно передам ваше предложение нашему директору. Он тоже историк, так что…

Марцин старался слушать внимательно. У нее были блестящие губы, зеленоватые глаза и маленькая, чуть заметная родинка на правой щеке. От бурной жестикуляции блузка сползала с ее левого плеча, все больше открывая узкую бретельку лифчика, белизна которой контрастировала с загорелой кожей. После того как Марцин обратил внимание на бретельку, он перестал слушать. Он только смотрел. Из опасения, что она заметит, как он жадно глядит на обнаженное плечо, время от времени он переводил взгляд на ее руки, которые она иногда складывала перед грудью. А когда она делала глубокий вздох, ее грудь поднималась, натягивая блузку. В какой‑то момент, смущенный, он обернулся, чтобы посмотреть, не наблюдает ли кто‑нибудь за ними. В зале, кроме них, никого уже не было. Он медленно пошел к выходу, жестом пригласив ее следовать за ним. Прощаясь, он подал ей свою визитку.

– Я обязательно позвоню вам после разговора с нашим директором, – сказала она, глядя ему в глаза.

Похоже, она заметила, что он смотрит на ее открытое плечо. Марцин покраснел. А она подняла левую руку и, засунув большой палец под бретельку, медленно передвинула ее к шее. Плечо же оставила открытым. Она улыбнулась, протянула ему руку, добавила:

– Быть может, уже сегодня. До свидания, пан… – она бросила взгляд на его визитку, – пан Марцин.

Он следил, как она, покачивая бедрами, спускается по лестнице. Затем она смешалась с ожидающими возле музея учениками.

Марцин задумался.

С удивлением он понял, что не смог бы повторить ничего из того, что говорила эта молодая женщина. Так он был сосредоточен на… А собственно, на чем? На кусочке ее случайно приоткрывшегося тела или, скорее, на старании скрыть то, что он чувствовал, глядя на нее? Такие внезапно накатывающие приступы острого, как игла, желания у него всегда сперва вызывали смущение, а потом беспокойство.

Марцин, невзирая на долгие годы одиночества, вовсе не испытывал фрустрации на почве секса. Ежели человек добровольно отказался от чего‑то, о фрустрации не может быть речи. После Марты, когда он оказался в фазе болезненного страха, мир для него делился на Марту и бесполых людей, так что это даже не было в прямом смысле отказом. Позже, когда заболела мама, а он справился со страхом, Марцин начал отодвигать и в конце концов отодвинул сексуальное желание на дальний‑дальний план, и лишь иногда, когда его посещали братья с семьями, у него случались краткие приступы жажды близости и прикосновения к женскому телу. Но кратким приступам все‑таки далеко до фрустрации.

Так он думал и так чувствовал. Однако окружающий мир чувствовал совершенно иначе. Людей из его окружения, особенно жителей Бичиц, очень даже интересовала его сексуальная жизнь, а точнее сказать, отсутствие таковой. В деревне у гураля с определенного возраста «должна быть баба под периной», а иначе «мозг у него зачервивит или когда‑нибудь правая рука, а у левши левая отсохнет от греха». Он знал, что в деревне сплетничают о нем, рассказывают по вечерам невероятные истории о его «поездках к проституткам» или о «тайных встречах с замужней женщиной в Кракове». Он не обращал внимания, делал вид, будто не знает, никак не реагировал. До определенного момента.

Однажды выпивший, но еще не пьяный Войтусь Худасик крикнул ему с другого конца корчмы так, чтобы все слышали:

– Марцин, а как ты без бабы с этими делами справляешься? У тебя ж даже овечек нету.

Корчма сперва вздрогнула от хохота, но через минуту настала мертвая тишина. Ждали его реакции. Худасика в Бичицах все, даже дети, звали Хуясиком. То был всеми презираемый деревенский пьяница и бездельник; иногда у богатых гуралей он делал какую‑нибудь мелкую работку за выпивку или за какие‑нибудь ничтожные деньги, которые немедленно пропивал. Когда‑то Худасикова со слезами пожаловалась Секерковои: «Войтусь через неделю после первого причастия забрал у Марыси велосипед и продал его на рынке в Новом Сонче за две бутылки водки». Для Марыси, младшей дочки Худасиков, этот велосипед был величайшим сокровищем; она получила его в подарок на первое причастие от дяди из Кракова и теперь просыпалась по ночам и рыдала. В тот же вечер Секеркова в ярости ворвалась в корчму и принялась лупить Войтуся по голове сперва своей палкой, а потом четками, приговаривая:

– Ах ты паскудник, собственного ребенка обокрал, подаренный велосипед обменял у русских на водку! Ребенка собственного обокрал!

Войтусь тогда в страхе бежал из корчмы. С той поры подрабатывать на водку ему пришлось вне Бичиц: гурали считали его совсем никчемным.

На эти слова Марцин не мог не отреагировать. Он допил стопку водки, огляделся вокруг и, убедившись, что в корчме нет Секерковои, неспешно подошел к Войтусю. Сидящие рядом гурали поспешно отодвинулись. Вся деревня знала, что «когда Марцин психанет и врежет, крови бывает много». Марцин встал возле перепуганного Войтуся, который, похоже, сразу протрезвел, взял большую кружку, из которой Войтусь пил пиво, поставил ее на край стола, расстегнул ширинку и помочился в пиво. После чего спокойно застегнул ширинку, подсунул кружку Войтусю под нос, повернулся и молча вышел, провожаемый взглядами онемевших гуралей.

С той поры мужчины в деревне прекратили, по крайней мере вслух и при Марцине, обсуждать его сексуальную жизнь. Ну а женщины перестали это делать спустя полгода.

Владек, старший сын Зютека Гонсеницы, праздновал крестины первого ребенка. Пригласил он всю деревню. Марцин не слишком симпатизировал Гонсеницам: уж больно они хвастались своим богатством. Все они должны были иметь первыми, все у них должно было быть самое большое и самое дорогое. Если б могли, они бы на машине краской вывели ее цену, а на крыше дома – сумму кредита, который взяли на его строительство. В семействе Гонсениц это было наследственное. Видно, тщеславие передается из поколения в поколение.

Марцин не собирался идти, но когда Секеркова в нарядном платке и новых башмаках постучалась к нему и объявила, что «без него не выйдет из этой кухни до праздника Божьего Тела», что «Гонсеница решит, что Марцин загордился, а когда протрезвеет, будет по всей деревне кричать, что Марцин не пришел к нему, потому что завидует им», Марцин в конце концов дал себя переубедить.

– Хватит того, что я был в костеле и подарок принес. Что мне там делать, пани Секеркова? Слушать чушь пьяного Гонсеницы?

– Ты мне про Зютека Гонсеницу не говори худого слова. Он культуру полюбил, оперы Казика вместе со мной слушал, да еще и сейчас, когда встречает меня, спрашивает, когда я снова приду к ним с операми. Ладно, мой руки, завязывай галстук и веди меня к Гонсеницам, а то, пока мы туда доползем, там всю водку выпьют.

Выпить всю водку никому бы не удалось. Даже если б крестины отмечали неделю. Такая уж традиция была у Гонсениц – ящики с водкой демонстративно стояли у стены комнаты, в которой сидели за столом гости. От пола до потолка. Чтобы никто, избави Боже, не подумал, что ее может не хватить. Перед ящиками стоял покрытый белой скатертью стол с выставкой подарков Агнешке Гонсенице, которую сегодня утром окрестил ксендз. И все важные люди присутствовали здесь. Во главе стола на почетном месте сидел ксендз Ямрожи. А рядом с ним войт с женой. Гонсеница пригласил и Вальчакову, но, чтобы не возбуждать ненужных подозрений, посадил ее подальше от ксендза. Рядом с войтом было место для Секерковой, которая тут же потребовала от Гонсеницы, чтобы он передвинул всех гостей и поставил рядом с ней стул для Марцина, чтобы «она могла с ним чокаться. И пить за его здоровье». Она не особенно огорчалась, что он пил только официальные тосты, и весь вечер чокалась со всеми, у кого была полная рюмка. Вальчакова очень быстро захмелела и, всех перекрикивая, с подколом поинтересовалась у Марцина:

– А когда ж мы будем пить у вас на крестинах? Хотя сначала надо будет выпить на свадьбе. Пан Марцин, вам уже самое время жениться.

Он не обращал внимания на ее подколы, но слышал, как она обсуждала его. Секеркова тоже обратила внимание на это. Она повернулась к Марцину и шепнула:

– А ты, Марцинек, не молчи как рыба и ответь ей. Все знают, что Вальчакова глупей банки с повидлом. И как только ксендз Ямрожи может с ней ночевать в одном доме? Видать, уши у него отказывают и он лишь глазами на нее лупает.

И вот когда в очередной раз Марцин услышал, как Вальчакова кричит через весь стол кому‑то: «Потому что ненормально, когда здоровый мужик без бабы ночью мучается!» – он решил, что пора ответить. Он встал со стула и начал со всеми прощаться. А когда благодарил Гонсениц за угощение, за столом стало тихо. Мало кто в Бичицах уходил так рано с крестин и уж тем более такой трезвый. Тишину нарушил ехидный голос Вальчаковой:

– А куда ж это вас так тянет, пан Марцин? Не в пустую же постель?

В комнате не только замолчали, но и замерли. Марцин знал: все смотрят на него. Он обернулся к Вальчаковой и спокойно произнес:

– Пора мне, а то из женщины воздух выходит. Не держит она его. Обязательно нужно перед сном подкачать.

Зютек Гонсеница фыркнул в рюмку, которую поднес ко рту, обрызгав ксендза Ямрожего. Иоася Гонсеница, сестра Владека, истерически захохотала и, держась за живот, заверещала: «Ой, люди, держите меня, ой, не могу!» У Секерковой, уже крепко подпившей, начался такой приступ кашля, что она потеряла равновесие и вместе со стулом упала на пол. Войт и ксендз Ямрожи бросились ей на помощь, пытаясь поставить стул с лежащей на нем с задранными ногами Секерковой, а жена войта отчаянно натягивала рубашку и юбку, которые после падения закрыли лицо Секерковой, открыв взорам ее чулки и белье. Секеркова же вовсю смеялась, хриплым голосом повторяя: «Нужно перед сном подкачать ее…»

После этих крестин и женщины в Бичицах не осмеливались больше при Марцине громко обсуждать, что происходит или же не происходит у него в спальне.


***


Нет, он не испытывал фрустрации, но временами чувствовал беспокойство. Его беспокоило и даже раздражало, что у него случаются приступы неконтролируемого желания. Он был уверен, что в такие моменты женщина, являющаяся объектом желания, сразу замечает, о чем он думает, и либо порицает его, либо мысленно насмехается над ним. Впрочем, поводы так думать у него были.

Когда он начал работать в музее, то по дороге в Сонч останавливал машину на въезде в город и в маленьком магазинчике на окраине покупал газету. Вечером после ужина он читал ее матери вслух. В магазинчике торговали две женщины. Они были похожи, и он решил, что это мать и дочь. Мать примерно в его возрасте, а дочери было не больше двадцати пяти. Обе были не столько привлекательные, сколько вызывающие. Обе независимо от времени года загорелые и с низким декольте. Младшая – он заметил это, когда ему случалось стоять в очереди, – не носила лифчика, и если ей приходилось, обслуживая клиента, наклоняться за товаром, взору открывалась ее большая грудь. Как‑то он засмотрелся ей в вырез и не сразу среагировал на ее вопрос. Когда она громко рассмеялась, его бросило в краску, и он схватился за галстук, чтобы расслабить узел. Поспешно расплатившись за газету, Марцин выскочил из магазинчика. И только вечером дома обнаружилось, что газету‑то он не взял. На следующий день за прилавком была старшая женщина. Закончив обслуживать старушку, стоявшую перед ним, она вышла в служебное помещение. Через несколько секунд появилась ее дочка. Она стояла перед Марцином в розовой обтягивающей блузке. Первая застегнутая пуговица блузки находилась ниже груди, последняя – над открытым пупком. Он попросил газету. Девушка, несмотря на то что кипа газет лежала перед ней, намеренно наклонилась и принялась искать под прилавком, чуть ли не встав на колени. И тут он понял, что они затеяли. Он демонстративно отвернулся, глядя на свою машину, стоящую перед магазинчиком. А когда выходил, его провожал смех обеих женщин. Со следующего дня покупать газету он стал в киоске рядом с музеем. Марцин до сих пор помнит этот случай. Главным образом оттого, что не может забыть чувство стыда, которое тогда испытал. И впервые встревожился, так как понял, что эти приливы желания вовсе не обязательно остаются его тайной.

Ему припомнился разговор с Блажеем трехдневной давности. Брат называл это вообще эмоциями, но то была понятийная аббревиатура. Не только его великоученому и великоумному брату, профессору по молекулам эмоций, было известно кое‑что на эту тему. Марцину тоже. Штудируя в библиотеке толстые тома, пытаясь узнать хоть что‑то о своем страхе, он очень часто встречал описания, в которых страху – особенно проявляющемуся в виде внезапных приступов паники – сопутствовало сексуальное желание. Быть может, это внезапное возбуждение является чем‑то вроде запоздалого эха либо приступом икоты после страха, который он испытывал постоянно и интенсивно в течение долгого времени?

В одном из учебников психиатрии его заинтриговало описание неординарного эксперимента, который провела молодая доктор психологии. Кажется, из Чикаго, но в любом случае из Штатов. На эксперимент этот он обратил внимание только потому, что главе предшествовала фотография автора, абсолютно не вписывающаяся в этот научный кирпич, – поразительно привлекательной блондинки, которая куда больше походила на девицу из каталога женского белья, чем на ученого. Она детально описывала, как, стоя на сходе с моста, раздавала мужчинам социологическую анкету. В первой части эксперимента – одетая в мини‑юбку и пиджак, намеренно расстегнутый так, что он едва прикрывал черный лифчик, – она стояла у типового моста в центре города, во второй части – у подвесного моста через глубокий каньон в парке развлечений. В обоих случаях она просила мужчин заполнить анкету и переслать ей по указанному адресу. Поскольку она очень привлекательна, мужчины ей не отказывали. В обеих фазах эксперимента она говорила, что, если возникнут вопросы, они могут позвонить ей, и вручала свою визитную карточку. И что же оказалось? Мужчины с подвесного моста, переход через который был связан с чувством страха, звонили гораздо чаще, чем мужчины с обычного железобетонного моста, который не вызывал испуга. Как правило, вопросы анкеты были всего лишь поводом. Большинство позвонивших мужчин – из испугавшихся – пытались пригласить ее выпить кофе или поужинать, а многие так даже хотели прийти «обсудить анкету» у нее дома.

Из результатов эксперимента она сделала самые разнообразные выводы, но наиболее важным был следующий: страх часто связан с половым влечением.

Тогда это его изрядно удивило. Тем паче что в комментарии к статье симпатичной ученой издатель сообщал, что результаты ее исследования очень хорошо коррелируются с неврологическими исследованиями. Просто даже поразительно. Здесь же публиковались энцефалограммы, сделанные у людей, которым долго демонстрировали порнографические снимки, доведя их до сильного сексуального возбуждения, а также у контрольной группы, участники которой после долгих подготовительных упражнений впервые в жизни должны были пройти босиком по раскаленным углям; разумеется, они умирали от страха. Энцефалограммы тех и других практически совпадали.

Он же, когда на него накатывал панический страх, либо убегал со всех ног, пока окончательно не обессилеет, либо глотал таблетки в соответствии со своим наивным графиком. В обоих случаях страх проходил или, по крайней мере, становился терпимым. Но если миллиграммы чистой химии в виде валиума или похожего вещества могли повлиять на мозг так сильно, что человек очень скоро переставал бояться и даже испытывал состояние спокойного блаженства, и если при этом существует такое сходство между страхом и сексуальным влечением, то должно существовать и такое химическое вещество, которое снижает или полностью ликвидирует интенсивность этого влечения. Когда он испытывает влечение – хотя бы как только что к этой учительнице истории, – то доминирующей эмоцией является желание прикоснуться к ней. Он смотрел на обнаженное загорелое плечо учительницы, на ее поднимающуюся под лифчиком грудь, и… ему хотелось дотронуться до нее. Когда люди испытывают сексуальное влечение, они хотят, чтобы к ним прикасались, прикасаются друг к другу и, если взаимные прикосновения невозможны, дотрагиваются сами. Охотнее всего они это делают в постели вплоть до момента, когда напряжение влечения исчезнет. Для большинства таким моментом является оргазм. Прикосновениями и реакцией на них они вырабатывают внутри себя химические вещества, подобные тем, которые он принимал, глотая разноцветные таблетки. В обоих случаях – приема лекарства и сексуального влечения – химия эта должна появляться в мозгу. В случае влечения больше всего ее должно быть непосредственно перед, в момент или сразу после оргазма. И это должна быть химия, которая, подобно той, что в его таблетках, действуя очень быстро – а это значит, она должна там появляться в большой концентрации, – успокаивает, расслабляет и даже усыпляет. Особенно податливы к усыпляющему действию, к неудовольствию женщин, мужчины. Кроме того, химия эта, то есть химическое вещество, должна через короткий промежуток времени вызвать наивысшее удовольствие, определяемое людьми как наслаждение. То, что морфин и другие наркотики действуют подобным же образом, известно было давно.

Марцин припомнил, что Блажей говорил про опиаты и почитаемую им Кенданс Перт, которая первая открыла опиатовые рецепторы. О самих рецепторах Марцин знал очень мало, но фамилия Перт ему была известна. Его прославленный брат Блажей мог бы действительно гордиться своим младшим братом из подхалянской деревни. С фамилией Перт он встретился в связи не с опиатами, а с сексуальным влечением. Точнее сказать, прочел эту фамилию. Причем в истории, которая идеально подходит для сценария одного из тех идиотских фильмов, которые показывают после полуночи по телевидению. В ней есть все, чего может ожидать зритель от кино подобного рода: обильно льющаяся кровь, жестокость, звериный секс, но в конце концов все кончается хеппи‑эндом.

Перт вместе со своей ассистенткой Перси Островски, которая, прежде чем заняться оргазмом животных, собиралась постричься в монахини, произвела единственный в своем роде эксперимент. Они закрывали в клетке самца и самку хомяков, вспрыскивали им радиоактивный опиат, который должен был конкурировать в мозгу с производившимися там естественными опиатами типа морфина, и измеряли их концентрацию. Для получения данных они снимали самца с самочки в разные фазы копуляции, отрезали им головы, извлекали мозги и готовили из них жидкую взвесь – брр, как только Блажею пришло в голову называть этот ужас коктейлем! – которую затем помещали в пробирки. Наука способна быть исключительно жестокой и кровавой. Но результат эксперимента можно с полным правом именовать счастливым концом. Уровень содержания внутреннего морфина во взвесях из мозгов хомяков до и после копуляции – пока неизвестно, переживают ли хомячки при этом оргазм – отличался на двести процентов!

Удовлетворенное сексуальное желание и успокоенный страх сходны не только для психолога, у них не только похожие графики энцефалограмм, но похожая химия. И это не только у хомячков! Перт не остановилась на исследовании полового влечения хомяков. Она хотела доказать, что этот механизм действует идентично и у людей. Использовать ту же методику эксперимента на людях, ясное дело, не представлялось возможным. Такое не пришло бы в голову и самому извращенному режиссеру телевизионных ужастиков. Даже теоретическая вероятность забора крови в «определенный момент» у людей, занимающихся любовью, лаборантами, которые дежурят у их постели, спутала бы все измерения. Перт нашла другой выход. Она решила измерять уровень этих внутренних морфинов (Блажей, несомненно, назвал бы их гораздо более научно – эндорфинами) не в крови, а в слюне. Она подготовила полоски особой жевательной резинки, вызывающей обильное слюноотделение, и уговорила мужа жевать их и выплевывать в различные моменты их соития в помещенные у кровати пробирки. Впрочем, делали это не только Перт с мужем. Упорной и харизматичной Перт удалось уговорить принять участие в эксперименте большинство своих друзей из института. Исследования материала, полученного столь своеобразным путем, полностью подтвердили результаты экспериментов с мозгами хомяков.

После прочтения этой кровавой истории, словно из третьеразрядного американского фильма ужасов на больничную тему, для Марцина все стало складываться воедино. За исключением одного. Почему и по какой схеме ему неоднократно удавалось совладать с паническим страхом, когда он бежал, как обезумевший, до полной потери сил? Оказалось, он вовсе не наткнулся на «отсутствующее звено», никакой особой тайны тут не было.

Он прочел об этом в «Газете Выборчей» в приемной у дантиста. И самое странное – в длинном интервью с министром иностранных дел Германии Йошкой Фишером. Фишер интересовал его не как политик – политики для него были людьми, которые в результате житейских поражений, когда уже ничего другого не оставалось, принялись за деньги обманывать людей, – а из‑за его внешности. Меньше чем за год Фишер сумел похудеть почти на сорок килограммов. Марцин видел фотографии Фишера до и после похудания. На последних морщин у него было больше, чем у Секерковой, хотя он был моложе ее минимум раза в два. И вообще, он даже был похож на Секеркову, хотя у нее глаза были красивее и лоб куда глаже. Видно, Фишеру приходилось чаще морщить его. Политик… Наморщенный лоб вызывает доверие. Даже если он говорит всего‑навсего о погоде.

Журналист пытался объяснить перемены в облике министра какими‑то сверхординарными средствами. Фишер, впрочем не слишком убедительно, утверждал, что ни к каким диетам не прибегал. Он сказал, что перестал пить вино, начал ежедневно бегать и женился на женщине, которая моложе его на двадцать семь лет. Кстати, это у него третья жена. И он ничуть этого не скрывал. Марцина это признание Фишера страшно удивило. В Польше политик, женатый во второй раз, может стать, самое большее, войтом в деревне. И то лишь в деревне близ Варшавы или Познани. А вот в окрестностях Кракова уже точно нет. Фишер даже пошутил, что во главе немецкого правительства сейчас стоят трое мужчин, у которых в сумме было одиннадцать жен. И похоже, так оно и есть. Шредер, когда стал канцлером, был женат уже в четвертый раз. В комментарии – а это было самое интересное в интервью – Фишер признал, что бег приводит его в состояние, близкое к эйфории. Все речи, произнесенные за последний год, он мысленно готовил во время бега. И еще он добавил, что не является исключением: большинство людей, регулярно занимающихся бегом, через некоторое время испытывают нечто наподобие наркотического возбуждения, а в этом состоянии обостряются чувства и язык становится метким и язвительным, что и нужно политику. Марцину запомнились из этого интервью многочисленные жены, а также наркотическое возбуждение бегуна. Вскоре оказалось, что и про жен, и про бег Фишер, хоть он и политик, не врал. Германский министр экономики Оскар Лафонтен добавил трех своих бывших жен и одну нынешнюю к одиннадцати, а наркотическое возбуждение бегуна оказалось реальным нейробиологическим явлением, которое открыл и подтвердил достоверными данными коллега Перт, американский физиолог Питер Фарелл. Он брал у бегунов кровь до и после интенсивного джоггинга. Оказалось, что как после оргазма, так и после бега уровень внутренних морфинов в крови исследуемых мужчин и женщин чуть ли не троекратно возрастает. То, что люди, кошки, мыши и блохи, будучи напуганными, в панике убегают, получило научное истолкование. Его бегство от Марты тоже.

Такая тесная – ибо дальше химических частиц пойти не удается – природная связь механизмов страха и сексуального влечения казалась ему странной. Он, электрик по образованию с политехническим дипломом, уж скорее связывал бы с сексуальным влечением не страх, а боль. Хотя, возможно, какая‑нибудь очередная Перт уже связала их, только он об этом ничего не знает. Может быть, с половым влечением связана каждая эмоция. Глядя на рекламы в ярких, красочных журналах, вполне можно это предположить. Надо будет как‑нибудь спросить об этом у Блажея. Во всяком случае, при воспоминании о сидящей перед ним Марте, счесывающей капли воды на обнаженную грудь, он ощутил не страх, а настоящую пронзительную боль. Неужели, черт побери, он до конца жизни обречен все соотносить с Мартой? Неужели эта женщина…

– Пан директор! – услышал он. – Вам звонят!

Марцин быстро прошел мимо вахтерши, стоящей в дверях музея, и стал торопливо подниматься на второй этаж.

– Пан директор, погодите! – остановил его голос вахтерши. – Какая‑то женщина позвонила на мой номер и спрашивала про вас. Внутреннего вашего номера она не знала, а раз вы стояли на лестнице, я подумала, что не стоит переключать звонок к вам в кабинет. Если что‑то важное, я попрошу ее…

– Спасибо, пани Ванда. Не стоит. Я поговорю с вашего телефона.

Он сбежал по лестнице и вошел в тесную каморку. Взял со стола склеенную грязным скотчем телефонную трубку:

– Слушаю. Чем я могу быть вам полезен?

– Марцин? – услышал он тихий, испуганный женский голос. – Почему тебя нет? Три дня уже нет… Может быть, я что‑нибудь не то, не так сказала? Почему тебя нет? Ты всегда был… я так беспокоилась о тебе.

Не отнимая трубку от уха, он пинком закрыл дверь:

– Эмилия?

– Эмилия. Да. Эмилия.

– Я был в Гданьске.

Он чувствовал, как дергается правое веко, и ощущал сухость во рту. Марцин приник лбом к висящему над столиком календарю и изо всех сил прижал трубку к губам.

– Я был в Гданьске у Блажея и только что вернулся… Я не хотел тебя будить… что я говорю… В общем, я не хотел тебя…

– Но сегодня ты захочешь, правда?

– Было уже поздно. Я еще вчера так хотел все рассказать тебе, но Каролина прислала письмо, и я нашел в сети Я куба и стал читать, а он так красиво написал о ВТЦ, и я подумал, что хотел бы… – Это был поток незаконченных фраз, как у ребенка, который загулялся и хочет поскорее оправдаться перед родителями.

– Я буду сегодня ждать тебя.

– Эмилия…

В трубке зазвучали гудки.

– Подожди! Прошу тебя!

Несколько секунд Марцин молча смотрел на телефонную трубку. Он не мог поверить в только что произошедшее. Эмилия позвонила ему! Без предупреждения. «Какая‑то женщина позвонила…» – вспомнил он слова вахтерши. Что за глупость! Эмилия – это не «какая‑то женщина»!

Да, он иначе представлял этот момент. Более торжественным и праздничным. Это не должно было произойти в спешке, неожиданно, в мрачной каморке. Марцину хотелось, чтобы это случилось после спокойного дня, наполненного мыслями о ней, вечером, когда он будет один в полутемном кабинете. Для него это должно было быть жданным, а не неожиданным. Ожидаемым с радостным, напряженным нетерпением, с каким дети поглядывают украдкой во время рождественской трапезы на подарки под елкой.

Он был уверен, что наступит день, когда ему будет уже недостаточно – и ей тоже, верил он – только читать слова на экране компьютера, и он в конце концов уступит любопытству и желанию услышать, как, каким голосом она эти слова произносит. Но пока еще он не был готов и потому отодвигал этот момент. Вероятно, она тоже: в их разговорах ни разу не возникала просьба сообщить номер телефона. Очевидно, Эмилия нашла номер музея в телефонной книге.

Точно так же, совершенно по‑другому, представлялся ему их первый разговор. Сколько раз он в мыслях проигрывал его! Он знал, что скажет вначале, о чем спросит и даже как спросит. Иногда он знал даже ее ответы. А теперь? Теперь он толком не помнит, что сказал ей минуту назад. Но зато помнит, какой у нее голос. Низкий, тихий, чувственный, встревоженный, скорее девичий, чем женский. И печальный. Точно такой, какой он и представлял. Единственное, чего он не ожидал, было характерное «р», раскатистое, грассирующее. Такое явно французское.

В принципе этого‑то он должен был ожидать. После пяти лет учебы на романском факультете, оконченного с отличием, должно было остаться горловое, грассирующее «р». Он ведь, как только узнал, чем профессионально занимается Эмилия, стал учить французский. Ей он, правда, в этом не признался и еще какое‑то время не признается. Он купил в книжном на рынке учебники, кассеты для автомашины, компакт‑диски для дома и кабинета и каждый день читает, делает все заданные упражнения, слушает и повторяет произношение, заучивает наизусть слова и громко произносит их. «Р» у него еще кошмарное. Но он работает над ним. Учится в машине, вечером в музее, дома перед сном. Однажды он напишет ей длинное письмо на французском. Не какой‑нибудь там мейл! Настоящее письмо! Которое можно взять в руки, погладить, понюхать, облить вином или жасминовым чаем, прикоснуться губами, спрятать под подушку или в коробку, перевязанную ленточкой, положить в сумку, омочить слезами или порвать в клочки. На настоящей бумаге, написанное настоящим вечным пером. Начнет он с фразы, которую пока не решился написать ей по‑польски: «Je suis heureux que tu sois la…» Я счастлив, что ты есть…

Как это она произнесла? «Но сегодня ты захочешь, пррравда?» Да, он захочет! Пррравда! Oui, c'est vrail Правда!

Марцин положил трубку и вышел из каморки. На лестнице он задержался, повернулся к вахтерше и с улыбкой произнес:

– Пани Ванда, купите себе новый телефон. Какой вам больше всего понравится. Выпишите только копию чека на музей и принесите мне. Тот, что в вашей комнатке, наверное, еще довоенный?

Вахтерша погасила сигарету в металлической пепельнице и, достав из кармана халата гигиеническую салфетку, сказала:

– Довоенная – это я, пан директор. А телефон хороший, только пару раз он у меня упал на пол, ну и потрескался. А у вас на лбу какие‑то каракули. Видать, вы вспотели и оперлись лысиной на мой календарь. Давайте я вам вытру.

Марцин молча наклонил к ней голову.

– Вы сегодня, пан директор, какой‑то не такой, – говорила она, вытирая ему салфеткой лоб. – На мой взгляд, вы лет на пять помолодели. Без галстука вам лучше. Мой покойный муж галстук надел только в костел, когда со мной венчался, а потом ни разу. До самой смерти так больше и не надевал. На крестины и на похороны тоже. Такой был упрямый, хотя и не гураль, а с Поморья. Еще минуточку, пан директор, уже почти не видно. Но в гробу я на него галстук надела. Чтоб там, наверху, он был такой же элегантный, какой был со мной перед алтарем. Ну, вот и все, пан директор. Можете опять показываться красивым женщинам. – Она удовлетворенно оглядела его и сразу же зашептала, нервно оглядываясь, чтобы убедиться, что никто не подслушивает: – А та учительница, что была у нас и с вами на лестнице разговаривала, это Маженка Пюрек, старшая дочка моих соседей напротив. Хорошая девушка, мать говорит – хозяйственная и экономная, со всеми здоровается и на ночь всегда домой приходит. Она у них еще на выданье. А уж красивая, прямо как с картинки. Да вы ж сами видели, – улыбнулась она.

– Спасибо, пани Ванда. Большое спасибо. Если бы не вы, то, наверное, я ходил бы весь день с этой печатью на лбу, прошу прощения, на лысине.

– Да пожалуйста, пан директор. Не за что. А лысина вам идет. Она всем умным идет.

Марцин прошел к себе в кабинет. Сел за стол, пытаясь сосредоточиться на работе. Когда становилось жарко, он подносил руку к горлу, намереваясь распустить галстук, которого не было. И тогда вставал, подходил к окну, открывал, чтобы через несколько минут закрыть, потому что становилось холодно. Хотел заварить свежий чай, забыв, что предыдущий остыл и стоит, нетронутый, на столе. Перекладывал бумаги с места на место, не в состоянии решить, которые из них важнее. Какой ему, к чертовой матери, интерес в установлении «братского сотрудничества» с музеем в Минске! До них там, в Белоруссии, похоже, не дошло, что им пора сменить свой фирменный бланк и перестать смешить народ пованивающими коммунячеством формулировками «Братская и интернациональная». Полнейшая бессмыслица! Звонила Эмилия… Интересно, в Цехоцинеке тоже есть музей?

Он был весь нервный, возбужденный. Включил модем. Через несколько секунд услышал знакомые писки и скрипы. Если бы ему пришлось выбирать любимые звуки, разумеется, кроме музыки, он, без сомнения, выбрал бы те, что издает модем при подключении к Интернету. Он встал из‑за стола, закрыл дверь на ключ. Ему хотелось одиночества. Он начал писать.


Эмилия!

Пани Ванда, вахтерша в нашем музее, – это она ответила тебе на звонок, – после нашего разговора вытерла мне со лба пот. Она утверждает, что на вспотевшем лбу у меня была оттиснута какая‑то надпись. Не знаю, что там могло быть написано, единственное, что приходит мне на ум, – это твое имя. Им была полна моя голова. Но чтобы сразу проявиться на лбу? И притом с внешней стороны? Если это повторится, я вынужден буду безвылазно сидеть дома, так как в последнее время я так часто думаю о тебе, что эта надпись не должна сходить у меня со лба, а я вовсе не желаю объяснять всем и каждому, кем является для меня Эмилия. Впрочем, до сих пор я и себе не могу ответить на этот вопрос. Знаю только, что ты необыкновенная и очень много значишь для меня.

Кроме того, пани Ванда сказала, что я выгляжу на пять лет моложе. По ее мнению, потому, что сегодня впервые за пять лет на мне не было галстука. Но это не из‑за галстука. Пани Ванда ошибается, причем ошибается вдвойне. Галстук вовсе ни при чем, да и пять лет тоже. Речь идет более чем о девяти годах. Возможно, я выгляжу на пять лет моложе – если это правда, никогда в жизни галстук больше не повяжу, – но чувствую я себя примерно так, как чувствовал себя около девяти лет назад. Очень долго я жил в убеждении, что некий день девять лет назад стал первым днем моей жизни. А потом пришел другой день, который я сам признал – совершенно безосновательно – последним. Если бы я рассказал это твоим лошадям в конюшне, они бы уржались.

Потом, когда заболела мама, я покончил с арифметикой и вообще не считал дней. И лишь сегодня, поскольку это произошло, без сомнения, после полуночи, то есть по‑настоящему сегодня, я вновь начал их считать. Для уверенности я даже написал себе на левом предплечье жирным маркером большую, видную издалека цифру 1. Чтобы утром, когда проснусь, она напомнила мне, что я чувствовал и какое решение принял ночью. У людей ночью очень часто бывают совершенно иные эмоции, чем утром. Особенно у мужчин.

И в этот новый, исключительный первый день ты мне позвонила!

И я чувствую себя… Боже… чувствую себя отмеченным небывалой наградой. Особенно потому – я понимаю безмерный свой эгоизм, – что ты звонила такая обеспокоенная. Знаешь, ни одна женщина, кроме мамы и старой Секерковой, о которой я тебе уже столько раз писал, ни разу не сказала мне: «Марцин, я так беспокоилась за тебя». Ни одна. Та, из периода между первым и последним днем моей предыдущей жизни, тоже. Быть может, так и должно было быть? Быть может, ждать такого нужно более чем одну жизнь?

Я почти не помню, о чем мы говорили, но помню твой голос. В тот момент, когда ты положила трубку, я хотел тебе рассказать, что был в Гданьске. Мне нужно было туда поехать. Я хотел туда поехать. Хотел поговорить с моим братом Блажеем о…


Внезапно в дверь постучали. Марцин испуганно повернулся. Он не знал, слышно ли за дверью, как он барабанит по клавиатуре. Стук повторился. Он не ответил. Стоявший за дверью осторожно нажал на дверную ручку. Через несколько секунд послышались удаляющиеся шаги. Он дописал:


Эмилия, мне надо возвращаться к своим обязанностям. Даже в первый день новой жизни нужно работать. Расскажу тебе все сегодня вечером. Буду ждать тебя. Там, где всегда.


Он встал из‑за стола. Подошел к открытому окну и выглянул. Несколько мгновений он думал. Потом снова подошел к компьютеру и без колебаний подписался:


Твой Марцин.


И тут же отослал письмо. Выключил модем. Передвинул бумаги в центр стола и на цыпочках подошел к двери. Осторожно повернул ключ в замке. Торопливо вернулся за стол и принялся писать черновик ответа в музей Минска. «В сущности, почему нет? Коммуна не коммуна, но какое это имеет отношение к иконам?» – мысленно улыбаясь, подумал он.

На башне костела часы пробили одиннадцать. Он решил дописать письмо маршалу18 Малопольского воеводства. То был их последний проект, которому Марцин отдавал много времени. Они собирались вскоре обратиться к курии в Тарнове относительно передачи их музею (разумеется, безвозмездно) восхитительного маленького деревянного костельчика в соседней Лососине Дольней. Они его тогда разобрали бы, перенесли в их этнографический парк, там восстановили бы в мельчайших деталях и провели основательную реставрацию. Костельчик обрел бы новую жизнь. Но на это нужны деньги. Большие деньги. А маршал воеводства, если его убедить, мог бы эти деньги у кого‑нибудь отнять – практически они всегда получали только «отнятые» у кого‑то деньги – и отдать им.

Ну а помимо того, что костельчик в Лососине – истинный архитектурный и музейный шедевр, этот проект интересовал Марцина также по личным причинам. Отреставрировав его, он позаботился бы о том, что в каком‑то смысле было их семейной памятью. Их мать долгие годы была дружна с семьей Стосуров из Лососины Дольней, часто ездила к ним и брала с собой сыновей, когда они были еще маленькими. Каждая такая поездка начиналась либо заканчивалась в «часовне» – так мать называла маленький костел. Они все, стоя в ряд, опускались на колени, склоняли головы и громко молились. Адам часто запаздывал либо забывал текст молитвы. Мама никогда на него не кричала, она спокойно начинала молитву заново. По пятому разу нетерпеливый Блажей выходил из себя и давал Адаму затрещину, и тот на шестой раз прочитывал молитву до конца или же начинал плакать. И тогда мама прерывала церемонию и, утешая хнычущего Адася, прижимала его к себе и гладила по головке. В обоих случаях результат был такой, какого больше всего хотелось ребятам: они наконец могли выйти из костела и предаться забавам. Как‑то зимой старший сын Стосуров взял фотоаппарат и отправился вместе с ними с часовню. У Марцина до сих пор сохранилась пожелтевшая на обороте, выцветшая черно‑белая фотография. Все они, они – от самого большого до самого маленького – стоят на коленях рядом с матерью, сложив перед собой ладони. Адась, не способный выучить на память ни одной молитвы, перед матерью всегда изображал святошу, и на этом снимке голову он склонил чуть ли не до пола. Видно только лицо Блажея. Только он из всей пятерки не опустил голову и с деланой серьезностью гордо смотрит в объектив фотоаппарата. Видимо, еще ребенком у него были проблемы со смирением и он уже тогда не любил ни перед кем и ни перед чем склонять голову…

Марцин закончил письмо маршалу. Он был горд собой. Перед ним лежало не какое‑нибудь заурядное официальное письмо провинциального референта, умоляющего о подаянии. Нет, он написал настоящее воззвание! И обращение какое: «Многоуважаемый пан маршал». Марцин чувствовал себя так, будто написал Пилсудскому19. Его иногда смешили титулы чиновников. До выборов кто‑то был просто пан Зенек, а после выборов он и голову не повернет, если не услышит «пан маршал». «Это должно подействовать на него», – удовлетворенно потирая руки, думал Марцин. Он писал о необходимости заботы о каждом регионе, но особенно о Малопольском и Новосондецком, о сохранении всего культурного наследия, но главным образом национальной и христианской культуры. Во всяком случае, в Малой Польше формулировка «христианские ценности» действует как отмычка – это он знает давно, – открывающая государственные (не собственные же!) финансовые закрома, находящиеся на попечении высокопоставленных особ любой политической расцветки. От черной до красной. И что интересно, красные, заслышав «христианские ценности», выдавали из казны денег куда больше, чем черные.

Часы пробили двенадцать. Полдень. Марцин встал и принялся искать в портфеле бутерброд. И только убедившись, что свертка с бутербродом нет, вспомнил, что решил съесть ленч с хранительницей.

– Сегодня никакого паштета! – смеясь, сообщил он своему отражению в зеркале, проверяя, до конца ли ликвидировала пани Ванда таинственную надпись на лбу.

К счастью, войдя в кабинет хранительницы, он не начал с «быть может, вы найдете время, чтобы принять мое приглашение на ленч?».

– Присядьте, пан Марцин, чай сейчас будет. Вода уже закипает, – кивнула пани Мира в сторону чайника, из которого шел пар.

Она сидела на подоконнике и энергично трясла ладонями с растопыренными пальцами, словно что‑то с них стряхивала.

– Вы прихватили с собой бутерброд? – с улыбкой осведомилась она.

– А откуда вы знает про…

– Про полуденный бутерброд? – не дала она ему договорить. – Ну, про него в музее все знают. Тут все всё обо всем знают. Всё и даже немножко больше. Вы этого до сих пор не заметили? Вам нравится этот цвет? – Она протянула к нему руки.

Он медленно подошел к ней.

– Лак какого цвета вам нравится больше всего на женских ногтях?

Марцин несколько мгновений молча смотрел на ее пальцы. Потом вдруг наклонил голову и прикоснулся губами к ее левой руке.

– Осторожнее! Вы запачкаетесь, лак еще не до конца высох… Что вы делаете? – вскрикнула она. – То есть… я хотела сказать, почему? – через секунду прошептала она.

– Благодарю вас за сверток у моих дверей. Нет, правда, огромное вам спасибо. Мне очень приятно, что у нас одинаковые кружки.

Она улыбнулась ему, не отнимая руки.

– Очень красивый цвет. – Марцин вновь посмотрел на ее ногти. – И очень подходит к вашим волосам. Будь он чуточку темнее, еще более темно‑вишневый, было бы совсем идеально. Но это, пани Мира, всего‑навсего мое мнение. Я могу пригласить вас сегодня на ленч? – неуверенно спросил он, глядя ей в глаза.

Она медленно сползла с подоконника. Марцин не отступил. Теперь она стояла, почти приникнув к нему всем телом.

– Так сегодня вы без бутерброда? – засмеялась она. – Я так и подумала. Сегодня у вас вид не…

Она стояла так близко, что Марцин чувствовал на шее ее дыхание.

– Извините, пани Мира, – промолвил он, поспешно отступив назад.

Она взяла сумочку и, направляясь к двери, сказала:

– Идемте.

На улице, выйдя из музея, она поинтересовалась:

– Так куда вы меня похищаете?

– Куда? На ленч. В ресторан, – растерянно ответил он.

– Пан Марцин, а в какой?

Он покраснел.

– По правде сказать, ничего конкретного мне в голову не приходит. Я страшно давно никого не приглашал на ленч. Да и вообще в Новом Сонче я ни с кем не обедал. Это мой первый ленч, – смущенно признался он.

– Знаете, временами вы бываете такой трогательный, что хочется вас погладить. Идемте в центр. Думаю, там мы что‑нибудь найдем.

Они сели на террасе за столик под оранжевым зонтиком. Когда пришла официантка, Марцин не знал, что заказать, и назвал все то же, что пани Мира. Когда покончили с едой, Марцин спросил, не выпьет ли пани Мира к обеду вина. Она громко рассмеялась. Он заказал французское. Любое французское. И только за вином они перестали говорить о музее. Она рассказывала ему о поездке в Краков, о близящейся встрече их класса в Торуни, на которую она не знает, ехать или нет, потому что это будет конкурс «Кто больше постарел», о ремонте квартиры, который длится так долго, что кажется, будто он начался в тот самый день, когда завершился предыдущий. А он рассказывал ей про Бичицы, о своем друге Якубе, после стольких лет найденном в Интернете, о Секерковой, которая, по его мнению, самая старая полька, вовсю пользующаяся SMS, о том, что он думает взять кота, чтобы кто‑то ждал его дома, когда он возвращается из музея.

После третьего бокала, когда она в шутку заметила, что ему придется отнести ее в музей и что лучше всего будет войти туда через котельную, чтобы «не нарваться на скандал», он вспомнил, что это всего лишь обеденный перерыв и что пора возвращаться. Он поинтересовался у пани Миры, что она думает о проведении уроков в музее. Она внимательно взглянула на него.

– Вы об этом говорили с той блондинкой с темными очками на голове? Вид у нее был такой, что еще минута – и она набросится на вас… – язвительно заметила пани Мира, поднося к губам бокал.

Но затем сказала, что сама часто думает, как привлечь людей в музей, что идея прекрасная и что он может на нее рассчитывать. Она с удовольствием расскажет молодежи все, что знает. У нее даже есть некоторый опыт: она неоднократно вела такие уроки, когда работала в музее в Торуни.

– Однажды даже для класса Агнешки…

Она замолчала. Марцин тронул ее руку.

– Не могли бы вы заказать еще бокал вина? – с улыбкой спросила она.– Кутить так кутить! Вы ведь сегодня тоже не провели в четырнадцать обход музея. Пани Ванда этого вам не забудет. Кстати, с каких пор у вас эта амбарная книга, с которой вы ходите по музею? Судя по состоянию обложки, она как минимум ровесница икон… – И она громко рассмеялась.

Марцин дал знак официантке. Она принесла счет.

– Нет‑нет! Мы еще остаемся. Правда, пани Мира? Пожалуйста, еще два вина.

Как только официантка отошла, хранительница, понизив голос, спросила у него:

– Я могу задать вам вопрос? Очень личный? – И она испытующе посмотрела на него. – Вы сегодня выглядите как‑то совершенно иначе. Когда вы утром вошли в зал, я в первый момент подумала, что это ваш младший брат. Нет, правда! Значит ли это, что в вашей жизни за эти два дня случилось что‑то исключительное? Вы… – Она на миг запнулась. – Вы влюбились?

У Марцина язык отнялся. Такого вопроса он не ждал.

– Ой, простите! Я слишком далеко зашла. Но вы сами в этом виноваты. Это вы меня напоили, – засмеялась она.

По пути из ресторана пани Мира зашла в парфюмерный магазин на площади. Марцин ждал на улице. Он ощущал воздействие вина. Давненько он не пил спиртного. И ему было странно, что эти несколько небольших бокалов так подействовали на него. Он чувствовал себя свободно и спокойно. Не было ощущения, что надо куда‑то спешить. Даже если бы хранительница вышла из магазина через час, это не произвело бы на него никакого впечатления. Ему было так хорошо и приятно. Если испанцы каждый день так чувствуют себя во время послеобеденной сиесты, он начинает понимать, почему она занимает такое важное место в их жизни…

Прислонясь к витрине магазина, он с любопытством приглядывался к прохожим, неспешно прогуливающимся по улице. Ему было даже не вспомнить, когда он в последний раз был на прогулке. Нет, он не гулял. Он перемещался между двумя пунктами, преимущественно в машине. Бичицы, дорога в музей, иногда – банк, ратуша или продовольственный магазин в центре Сонча. Вечером по той же дороге, только в обратном направлении, до Бичиц. А ведь когда‑то он любил гулять…

Он одевал маму. Переносил ее на руках в кресло‑каталку, укрывал шерстяным пледом и вывозил из дому. Каждая такая прогулка была для мамы праздником. Он помнит, как она улыбалась, когда они кого‑нибудь встречали. Люди останавливались, здоровались, рассказывали новости. Если было не слишком холодно, он довозил маму до Секерковой, вкатывал кресло в хату и уходил на улицу. Через час Секеркова провожала их и оставалась у них до позднего вечера. Им было никак не наговориться. Мама, прикованная к постели, и Секеркова, уже многие годы не выезжавшая из деревни, могли разговаривать бесконечно. Они были знакомы столько лет, в их жизни никаких необычных событий не случалось, и тем не менее у них всегда находилось что‑то интересное, чтобы рассказать подруге. Марцину это казалось невероятным и по‑своему трогательным…

– Вы этот цвет имели в виду? – внезапно услышал он голос хранительницы.

Она стояла перед ним, протянув руку. Марцин почувствовал запах лака. Он осторожно взял ее пальцами за запястье и стал рассматривать ногти.

– На безымянном пальце, да?

Да нет же! На указательном! – рассмеялась она. – А я‑то считала вас выдающимся знатоком женских ногтей. Но это тоже хорошая новость. Во‑первых, это означает, что у вас небольшой опыт общения с женскими пальцами, а во‑вторых, что лак на остальных пальцах вам тоже нравится. Ведь верно? Она деликатно отняла руку.

– Но сейчас, наверное, чуть меньше, чем в полдень? Потому что сейчас вы не поцеловали мне руку, – кокетливо объяснила она. – Ну и не важно. Вы все равно получите от меня подарок. Я подумала, что вы должны окончательно потрясти музей и оставлять в каждом зале после двухчасового обхода свой аромат. А этот, решила я, лучше всего будет подходить к вашим новым джинсам и трехдневной щетине, с которой вы выглядите… просто интригующе. – Она подала ему завернутую в пленку маленькую синюю коробочку, перевязанную белой ленточкой. – Пожалуйста, не сердитесь, но я должна кое‑что сказать. В вашем нынешнем облике мне чего‑то не хватало. Я думала об этом, глядя на вас во время ленча. И наконец до меня дошло. Запаха!

Марцин растерянно вертел в руках сверток, не зная, как себя вести.

– А с чего это вы так щедры ко мне? – полюбопытствовал он.

Она проигнорировала его вопрос.

– Да откройте же вы наконец коробочку! Я хочу немедленно почувствовать, как это будет пахнуть на вашей коже. Поскольку вы настаивали на французском вине, которым вы меня так галантно накачивали, я подумала, что вам понравится французский одеколон. Я давно знаю этот запах. Это «Джайпур» парижской фирмы «Бушрон». Она в основном занимается бижутерией, но в последнее время стала производить и парфюмерию. Этот, по‑моему… Ну чего вы ждете? Открывайте!

Марцин медленно развязал ленточку, разорвал пленку и извлек изящный флакон с желтоватой жидкостью.

– Разрешите мне, – сказала пани Мира, забирая у него флакон.

Она смочила ему шею капелькой одеколона, привстала на цыпочки, положила подбородок ему на плечо и вдохнула запах.

– Какой чувственный аромат! Счастье, что вы не пахли так, когда была эта блондинка. Она спустила бы перед вами не только блузку, но и лифчик. Вот видите, что вы наделали со мной? Что я несу?! Извините, пан Марцин! Мне нельзя пить с вами. Я становлюсь злой и… ревнивой. Ладно, пойдемте. Удостоверимся, не уволили ли нас с работы, пока мы прогуливали.

Уже на Львовской она спросила его:

– А почему вдруг вы стали такой молчаливый? Вы даже не сказали мне, понравился ли вам одеколон.

– Спасибо, пани Мира. Вы доставили мне огромную радость. И одеколоном тоже, но больше всего тем, что согласились провести со мной время.

– Это я вас благодарю. Это и мой первый ленч… с мужчиной. – И после паузы тихо добавила: – После Агнешки…

Марцин не мог дождаться вечера. Он произвел обход залов, лишь убедившись, что все ушли домой и в музее он остался один. Через некоторые залы он проходил как человек, впервые попавший в музей, а не сотрудник, работающий здесь уже многие годы и каждый день сверяющий иконы со старой амбарной книгой, подобно продавцу, пересчитывающему на складе магазина сантехники раковины и унитазы. Он не мог рационально это объяснить, но даже рутинный обход сегодня казался ему каким‑то исключительным. Он останавливался, всматривался, читал описания, мысленно досказывал историю каждой иконы.

Возле иконы евангелиста Луки он задержался подольше. Ему вспомнилось восхищение Аси и ее непроизвольное восклицание: «Пожалуйста, не зажигайте свет. Еще минутку. Очень вас прошу». Существуют в жизни моменты, которые хочется остановить. Или хотя бы продлить. На «еще минутку». Ни за что не зажигать свет из опасения, что это исчезнет. Стоя перед иконой, Марцин чувствовал, что весь сегодняшний день был подобен такому моменту. А что будет, когда однажды он пройдет по этим залам с Эмилией?

В кабинет он вернулся около семи, подключился к Интернету и стал ждать. Вообще‑то он знал, что Эмилия обычно появляется на чате сразу же после восьми вечера, но ему казалось, что если все остальное в этот сумасшедший четверг так неожиданно и приятно радует его, то, может быть, и Эмилия появится раньше. Он подумал, что в ожидании он может написать Я кубу. Он открыл почту. Да, она появилась раньше! Его ждал мейл от Эмилии!


Пан директор (так называла тебя пани Ванда, когда я позвонила, и «директор» она произносила с неподдельным почтением)!

Мне нравится пани Ванда.

Она понравилась мне с первой произнесенной ею фразы: «Слушаю, музей…»

Я так боялась, что позвоню и…

И услышу тебя.

А услышала голос незнакомой женщины. Пришлось вести себя соответственно. Серьезно, официально. В один миг забыть, что я чувствую себя как перепуганная школьница, которая в конце концов превозмогла себя и звонит мальчику: он ей очень нравится, во время большой перемены он все время смотрит на нее, но не решается подойти.

Хорошо, что с самого начала я услышала не тебя.

Я боялась, что это меня напугает, смутит, парализует, и в один миг рухнет, как карточный домик, старательно срежиссированный план моего первого разговора с тобой.

Он все равно рухнул – как ты мог слышать, – но я тем не менее горда, что представление вообще состоялось. Потому что в определенном смысле это представление. Ну сам посуди, разве не является разновидностью преисполненного напряжения радиоспектакля первый телефонный разговор двух людей, которые никогда не видели друг друга, уже много знают друг о друге, знают назубок собственные роли, но совершенно не представляют роль партнера? В моем случае этот спектакль осложнял дополнительный, чрезвычайно существенный элемент, драматизирующий фабулу: ты, бедняжка, даже не знал, что будешь в нем участвовать!

Если у тебя был собственный срежиссированный спектакль под названием «Мой первый разговор с Эмилией» и я тебе все испортила, то, пожалуйста, прости меня. Я не могла не позвонить. Я должна была убедиться, что могу не беспокоиться. Не беспокоиться о тебе. Знать, что у тебя все хорошо, и ты исчез только на некоторое время, и что я ничем не обидела тебя, и у меня по‑прежнему будет повод, прежде чем вечером поехать в комнатку при конюшне, хотеть накрасить губы, спрыснуться духами, поправить прическу, подвести глаза, покрасить ногти и целый час сидеть перед открытым шкафом, надевая и снимая платья, которые я не носила уже несколько лет…

А тебе нравится, когда женщины носят платья?

1. Я так боялась, набирая номер телефона…

Правду сказать, не понимаю, как можно по голосу узнать человека, которого ты никогда не слышала, но я была уверена, что все‑таки узнаю. Я столько раз воображала себе твой голос, что иначе просто быть не могло. А боялась я, что потеряю дар речи. Или ты потеряешь. И вот этого я боялась гораздо больше. Ты мог просто онеметь, пораженный моей назойливостью и бесцеремонной попыткой проникнуть в твою внеинтернетную жизнь. Ты никогда не давал мне такого права и, возможно, вообще не собирался давать. Я боялась, что, позвонив тебе, я об этом узнаю. Боже, как я этого боялась…

2. Я так радовалась, набирая номер телефона…

Радовалась главным образом тому, что, звоня тебе, я переступаю определенные границы. Минимум две, очень важные для меня границы.

а. Во‑первых, границу собственной гордости.

Я отнюдь не школьница в периоде пубертации, но даже если бы и была ею, то все равно не позвонила бы тому мальчику из нашей школы. Моя женская гордость этому помешала бы! Почему я должна взять на себя труд отыскать номер телефона и первая позвонить ему? Ведь мальчик этот не мог не видеть, как я смотрю на него, как ищу его взглядом среди остальных, как заливаюсь краской, когда словно бы случайно встречаются наши взгляды, как стараюсь быть всегда в той части школьного коридора, где он мог бы найти меня, как демонстративно во время перемены прохожу в четвертый раз (!) мимо него в туалет, как на три минуты якобы обижаюсь на него и поворачиваюсь к нему спиной, когда, вместо того чтобы смотреть на меня, он разговаривает с какой‑то малолеткой, глядящей на него масляными глазками. Ты подобного спектакля, разумеется в иной, взрослой форме, приличествующей зрелой женщине, которой перевалило за тридцать, увидеть не можешь. А если так, то у женской гордости гораздо меньше поводов гордиться, что рядом с твоей мальчишеской, такой трогательной робостью – я ведь знаю, что без знака с моей стороны ты никогда не позвонишь, ведь так? – лишило мою гордость всякого смысла и…

И переступить эту границу оказалось легко.

б. Во‑вторых, границу моего доступа к тебе.

Я приезжаю на свидание с тобой и усаживаю тебя во время наших чатов на виртуальном стуле перед моим компьютером на два, максимум на три часа. Подкарауливаю каждое слово, которое ты напишешь, забираю его в памяти домой и… утрачиваю доступ к тебе.

Я хотела бы – можно этого хотеть? – чувствовать, что «в случае чего» существует не только Сеть, но и телефон. Ты стал для меня главнее, чем самые главные мои друзья. Они могут звонить мне в любое время дня и ночи. И я им тоже. Именно для этого существуют телефоны, и для этого существуют друзья. Я решила, что если позвоню тебе первая, то расширю доступ к тебе. Не для того, чтобы тебе названивать (пожалуйста, не опасайся этого!), но чтобы у меня было чувство, что я могу это сделать. Чувство, что я могу что‑то сделать, для меня важнее, чем сам акт.

И сегодня я сделала. Я позвонила. Сделала нечто, что поначалу считала абсолютно невозможным. И теперь знаю, что я способна на это.

3. Набирая твой номер, я была так возбуждена!..

Я сидела в своей комнатке на чердаке и делала вид, будто перевожу. Чтобы успокоиться, я переводила не писателей, а нотариусов. Акты дарения всегда действуют на меня успокоительно. Но на этот раз ничего не получалось. Невозможно переводить и в то же время не отрывать глаз от телефона. Ты согласен со мной? Продолжалось это около часа. Мне стало ужасно жарко, хотя утро было прохладное. Я открыла окно. Сняла блузку. Осталась в брюках и лифчике. Полуобнаженная сидела, сжимая бедрами телефон. Я много раз набирала твой номер. И всякий раз заканчивала на предпоследней цифре, и всякий раз испытывала все больший страх и все большее… возбуждение. Странная какая‑то комбинация чувств, тебе не кажется? Когда я возбуждена, то первым делом у меня вспухают и становятся влажными губы, как будто я все время представляю лимон, а еще напрягаются и твердеют соски. Они так напряглись, что я думала, они прорвут мне лифчик.

После разговора с тобой они стали еще тверже…

Марцинек, я подумала, что тебе захочется узнать «краткую историю одного телефонного разговора», и потому сегодня в виде исключения уже в полдень я поехала в конюшню. Первым делом я прочитала твой мейл. После этого я отдалилась от компьютера, чтобы остаться одной. Возможно, это глупо, но, когда я счастлива, я бегу от людей. Не хочу ни с кем делиться. Даже делиться воздухом, которым дышу в эти мгновения. Хочу переживать счастливые минуты в одиночестве. Сама с собой.

Должно быть, это генетически обусловлено. Папа тоже был такой. Как‑то он сказал мне, что в тот день, когда я родилась, он прямо из больницы поехал на велосипеде в лес «посидеть счастливым на поляне». А когда я сдала экзамены на аттестат зрелости, они с мамой отвезли меня туда. Папа взял с собой маленькую елочку и посадил на этой поляне. Потом говорил в шутку, что является настоящим мужчиной на 4/3, так как построил дом, посадил дерево, родил дочку и не сошел с ума, когда она сдавала на аттестат зрелости.

А твой папа посадил дерево? А может, целых пять?

Эмилия.

P. S. Расскажешь мне о болезни твоей мамы?


Марцину не хотелось прекращать читать. Он перегнал мейл в начало и стал читать снова. Некоторые фразы он и вторично перечитывал дважды. Эмилия пленяла его какой‑то праздничной нежностью, а несколькими строчками ниже без предупреждения переходила к смелой, ничем не сдерживаемой эротичности. При этом писала она с такой прямолинейной откровенностью, что все казалось совершенно естественным. И напоминающее фрагменты из дневника девочки‑подростка описание сомнений на тему «Можно ли женщине сделать первый шаг», и словно бы взятое из «Плейбоя» описание набухших влажных губ и твердеющих от возбуждения сосков.

И Марцину вдруг захотелось вернуть сегодняшнее послеполуденное настроение. Он спустился и сел в машину. Поехал в ресторан на площадь. Официантка, обслуживавшая их во время ленча, по‑прежнему была там. Она узнала его. Он попросил вина. Того самого, которое они пили днем.

– Но только целую бутылку. Пожалуйста, откупорьте ее и снова заткните пробкой. А бокалы вы продаете?

– Бокалы? Не знаю. – Она засмеялась. – Я спрошу у шефа.

Продажей бокалов они не занимаются. Но могут одолжить, если он пообещает, что завтра вернет. Марцин пообещал. Официантка ушла в кухню и долго не приходила. Он нетерпеливо поглядывал на часы. Было без нескольких минут восемь. Ему не хотелось потерять ни единой минуты встречи с Эмилией. Наконец официантка появилась, неся пластиковую сумку с бутылкой вина и двумя завернутыми в бумагу бокалами.

«Два бокала, – мысленно улыбнулся он. – Ну да, разумеется…»

И все‑таки он опоздал. Когда он возвратился в кабинет, Эмилия уже ждала его. Он налил вина и залпом выпил. Снова наполнил бокал, поставил его рядом с клавиатурой и начал выстукивать первые фразы:


Oui, c'est vrai!

Я очень хотел сегодня встретить тебя…


Никогда до сей поры их встречи не ассоциировались у него со «свиданиями». Впрочем, уже само слово «свидание», по его мнению, делало банальным то, чего он ожидал от их встреч. Притом оно казалось слишком мелодраматичным, леденцовым, детским, несерьезным для человека его возраста. Для него это были просто «разговоры с Эмилией». Однако сегодня они переживали – в этом у него не было ни малейшего сомнения – свое первое подлинное rendez‑vous20. Co всей присущей ему мелодраматичностью и сладкой леденцовостыо. И его это ничуть не раздражало и нисколько не мешало. Сегодня он как раз хотел этого, и это было ему безумно приятно. Они шутили, флиртовали, соблазняли, перебрасывались неожиданными двусмысленностями, говорили нежности, задавали нескромные вопросы и без всяких колебаний давали на них еще более нескромные ответы. Впервые они писали о прикосновении. Еще несмело и вскользь. В точности так же, как стараются прикоснуться при первом свидании: случайная встреча рук, одновременно протянутых за билетом в кассе кино, прикосновение к губам под предлогом смахивания крошки пирожного после кафе, случайное объятие в автобусе, который слишком резко затормозил перед перекрестком на красный свет, внезапное прикосновение губами к волосам в переполненном трамвае. Только у них не было ни автобуса, ни трамвая, ни кино. Им приходилось описывать свои прикосновения словами. И они описывали разными способами. В какой‑то момент она написала:


Ты прикоснулся ко мне…

И снова по‑иному.

И снова так, как мне нравится.

Не кажется ли тебе, что определенные ощущения возможны только через провода, соединяющие два компьютера? Два мира, две жизни, два воображения, но одно удивление, когда мы на расстоянии что‑то одинаково чувствуем.

Где‑то я читала, что у эскимосов больше восьмидесяти слов для обозначения снега.

Наверное, если нечто для кого‑то является важным и извечным, то это начинают называть тысячью разных способов.

Я начинаю понимать эскимосов.

Но какое счастье, что в Гренландии не пишут о снеге по‑французски!


Они постепенно начинали сплетать свои биографии и миры. Узнавать и соотносить с конкретными лицами имена людей, что‑то значивших для их судеб. Она начинала о Блажее писать «Блажей» вместо «твой старший брат из Гданьска», он о Мартине – «Мартина» вместо «твоя лучшая подруга с курса». Он начинал постепенно «восхищаться конюхом паном Михалом», она – «влюбляться в Секеркову».

Но вот она написала:


Но мне пора.

Когда я вернусь домой, то первое, что сделаю, поцелую свой телефон. Потом сниму платье и на метке с инструкцией о способах стирки напишу цифру 1. Такую большую, какая только поместится. Так мне будет легче в следующий раз отыскать его в шкафу. На тот случай, если я забуду, что сегодня была в нем. А потом расстегну лифчик, чтобы проверить, нет ли в нем дыр.

Знаю, засну я сегодня очень поздно. Но это не страшно. Начну в девятый раз переводить «Маленького принца». Уверена, что на этот раз Сент‑Экзюпери будет в восторге.

Je suis heureuse que tu sois la.

Спокойной ночи.

Твоя Эмилия.

P.S. Ты не рассказал мне о своей маме. Это моя вина. Я соблазняла тебя, не давая ни минуты передышки, пррравда? Но ты расскажешь?

P. P. S. А в хате у пани Секерковой есть доступ к Интернету?


С этого вечера она всегда так прощалась с ним: «Твоя Эмилия». Марцин был не в состоянии определить, что означает «твоя». Ее он не спрашивал. Но это было то, что нужно. И так, как есть. У него не было необходимости в определениях. Хватит того, что однажды он захотел что‑то определить, а потом умирал от страха. Ему хотелось лишь, чтобы она была и чтобы это продолжалось. Чтобы он начинал ждать вечера уже во время бритья утром, и чтобы хотел рассказать ей о своем ожидании, и чтобы она этому радовалась – каждый день иначе.

И так продолжалось…

На метках очередных платьев она писала цифру 1, безоговорочно полюбила Секеркову, напоминала ему, чтобы он вынул белье из стиральной машины, которую включил вчера вечером, знала, как зовут официантку, которая приносит ему вино в полиэтиленовой сумке, знала наизусть расположение залов в музее и комнат в его доме, вместе с ним волновалась за Блажея и Сильвию, ревновала к хранительнице, была…

Да просто она была в его жизни. Как никакая другая женщина до сих пор. И это было самое главное. Она понимала его. Чувство, следующее из убеждения, что наконец‑то он встретил того, кто до конца и до самых мелочей понимает его, было для него важнее всего остального. В один из вечеров он написал ей:


Меня всегда поражало, почему люди не понимают друг друга. До сих пор мне казалось, что единственный человек, который понимает меня, и то не до конца, это продавщица в магазине.

С тех пор как существуешь ты, я уже так не думаю.


Вовсе не было необходимости называть то, что происходило между ними. Он не испытывал и потребности определять каким‑либо термином ее роль в своей жизни. Она ни в коем случае не была ни «его виртуальной любовницей», ни «его женщиной из Сети». Эти определения коробили его. Они принижали то, что происходило между ними. Кроме того, до сих пор, думая о ней, он старательно и стойко избегал использовать применительно к ней слово «моя». В любом контексте. Однако ей первой он хотел рассказать, что вечером почувствовал себя страшно одиноко и было ему грустно и плохо, а в воскресенье он пошел на рассвете на Банах, взглянул на горы и был счастлив. Или что в четвертый раз смотрел по телевизору «Заклинателя коней» и плакал, четвертый раз во время тех же самых сцен. Ей первой. И единственной.

Шли месяцы. Начинался декабрь. Они разговаривали на чате. Писали мейлы. За это время он позвонил ей только два раза. И первый раз был вовсе не такой, как он планировал, – «вечером после дня, полного ожидания и мыслей о ней». Он позвонил ей двадцать первого ноября, в четверг. Около четырех утра.


***


Сперва он подумал, что это будильник. Еще не проснувшийся, он вытащил руку из‑под одеяла, чтобы придавить его.

Звон не умолкал. И только тут он узнал звонок своего сотового. Марцин поднялся и ощупью, стукаясь в темноте о мебель, принялся искать брюки. Телефон он держал, если не забывал забрать его из машины, в кармане брюк. Звонок не унимался. Марцин рухнул на колени перед креслом, на которое повесил брюки, и принялся шарить по карманам.

– Алло… – пробормотал он в трубку, сидя на полу и привалясь спиной к креслу.

– Марцин? Это я, Сильвия… – раздался неуверенный голос. Она плакала.

– Сильвия, что случилось? Почему ты плачешь? Сильвия?

– Прости, что я разбудила тебя. Здесь еще только половина седьмого.

– Где ты?

– В Сан‑Диего. Но это неважно. Слушай, Марцин… Я так им горжусь. Когда он закончил доклад, все в зале встали и началась овация. И тогда он сказал в микрофон, что больше всего благодарен… Марцин…

– Что он сказал?

– Что больше всего благодарен мне… И тогда я вышла, чтобы позвонить тебе. Марцин, как хорошо, что ты приехал тогда в Гданьск. Мы тут останемся на полгода. Блажей уже нашел школу для Илонки. Не сердись, что я тебя разбудила. Ну все, заканчиваю…


***


Марцин пошел в ванную, умыл заплаканное лицо и первый раз в жизни позвонил Эмилии.

Второй раз он позвонил, когда пришел ответ на его мейл от Я куба. Прочел он его около полуночи и не захотел ждать с этим известием до следующего дня. Эмилия часто возвращалась в их разговорах к теме Якуба. Она побывала на его интернет‑странице. Но больше, чем о Якубе, ей хотелось знать о Наталии. Ее восхищала эта пара. Марцину приходилось неоднократно рассказывать ей, как Якуб относился к ее глухоте – так, словно это была ее прирожденная черта. Наподобие цвета глаз или цвета кожи. Мейл Якуба он прочитал Эмилии по телефону.


Я поверить не мог, что это действительно ты. Свой ящик на epost.de я проверяю очень редко, но я задержался на один день в Париже. А в Париже я всегда живу в отеле «Relais Bosquet» возле Эйфелевой башни. Там меня знают и всегда оставляют номер с компьютером и доступом в Сеть. И в Париже я всегда проверяю этот ящик. В основном, конечно, там спам, но раз в году, восемнадцатого июля, всегда оказывается важный для меня мейл. В сущности, я и держу ящик ради этого единственного мейла. И прочитать его я хочу обязательно в Париже…

Марцин, старина!

Сколько же это лет? Подсчитаешь за меня? У математиков сложности с обратным счетом. Даже у остепененных. Продолжаешь ездить верхом или ревматизм уже не позволяет?

Ты доставил мне огромную радость. Я вернулся в счастливую, наверное, самую счастливую пору своей жизни. До сих пор помню, как облил тебя компотом в столовой. Черешневым, да? Помню также твои рассказы про горы. Передал твой привет Наталии. Ты ей очень нравился. Временами я даже ревновал ее к тебе. Ты был красивее меня. А кроме того, она считала, что у тебя самые синие глаза если не в Польше, то во всяком случае во Вроцлаве. Меня немножко нервировало, что она засматривается на твои глаза. Мне еще повезло, что ты не умел объясняться на языке глухих…

Я передал привет Наталии. Виртуально. Временами я пишу ей мейлы и рассказываю, что тут делается. О том, что отозвался тот самый гураль Марцин, я ей тоже написал. Уверен, что она обрадовалась.

Наталии нет в живых.

Она умерла перед самой операцией. Тогда, во Львове. Несчастный случай. И я ушел в подполье. Исчез. Хотел исчезнуть. Для всех. Для тебя тоже. Прости, пожалуйста. Когда‑нибудь я опишу все в подробностях. Сразу после моего возвращения в Мюнхен поболтаем.

В Париже я проездом. Завтра лечу дальше. В Принстон. Работаю там над серьезным проектом. В Штаты я всегда летаю через Париж.

А я и не знал, что Блажей твой брат. Ваша фамилия так популярна, что мне даже в голову не приходило. Ты никогда о нем не рассказывал. Блажея я знаю по его статьям. Мир такой маленький!

Мне уже пора заканчивать. Напишу побольше из Мюнхена. Рад, что ты меня нашел.

Ты счастлив у себя в горах?

Будь здоров.

Я куб.

P. S. Не могу передать привета ни жене, ни детям. Может, когда‑нибудь…

P. P. S. Пиши мне на ящик в институт. Я хочу читать твои мейлы не только в Париже!


***


С их «первого» сентябрьского дня она бывала в «своей конюшне» практически каждый вечер. И лишь однажды исчезла на несколько дней. И тогда Марцин ощутил, как пустеет его жизнь.

Он не знал, почему она исчезла. Произошло это примерно через три недели после телефонного разговора и их «первого свидания». Сперва вечером они долго разговаривали. Потом, когда она, как обычно, вернулась домой, он остался в кабинете и написал ей мейл. В тот день была годовщина смерти его отца. И он подумал, что это самый подходящий день, чтобы рассказать о нем. Тогда же он написал о матери и ее болезни. Об их близости, о том, с каким смирением она принимала свою неподвижность, о том, как он подстроил свою жизнь под жизнь инвалида в кресле‑каталке, о радостных совместных вечерах с мамой, о ненужной и порой раздражающей его благодарности братьев «за то, что он от имени их всех полностью посвятил себя маме». В этом же мейле – он долго сомневался, подходящий ли это момент и не оскорбится ли она, – он написал:


Мне стали сниться – а еще недавно я не видел никаких снов – твои платья и твои продырявленные лифчики. В этих снах ты в туфлях на высоких каблуках стоишь передо мной и поочередно примеряешь их, спрашивая при этом мое мнение. После каждого следующего платья и лифчика я приглашаю тебя на танец. Хотя – восприми это как предостережение (!) – я совершенно не умею танцевать. Часами я не могу решиться и сказать, какое платье лучше. И, наконец, ты обнаженная подходишь к шкафу, вынимаешь рясу монахини и надеваешь ее. Ряса немножко тесновата тебе. Твои соски выпирают сквозь материал. Я прикрываю их ладонями и… просыпаюсь.

Интересно, как прокомментировал бы Фрейд мой сон? Наверное, сказал бы, что он является «корректировкой неудовлетворенной реальности» или что‑нибудь в этом роде…


Эмилия вернулась через несколько дней. В тот вечер он, наверное, раз сто заходил на чат, а на сто первый она уже была там.


Для тебя я могла бы надевать и снимать тысячу лифчиков и две тысячи платьев. Для тебя могла бы снять рясу. Только не приглашай меня танцевать. Даже в снах. Я не могу танцевать. Но я учусь. И обещаю тебе, что научусь! И мы станцуем! Вот увидишь…

Так я решила и прокричала об этом всему миру позавчера на пляже в Свиноуйсыце. Мало кто это услышал, так как дул сильный ветер. Но главное, я это услышала.

Потом часа два я пила из бутылки мое любимое бордо и писала тебе письмо. Временами плакала. Наверное, виновато вино. Когда бутылка опустела, я засунула в нее листки с письмом, заткнула пробкой и бросила в море. Я уверена, что когда‑нибудь ты ее найдешь на каком‑нибудь пляже и прочитаешь письмо, лежащее на дне бутылки. Ты легко его узнаешь. Оно пахнет моими духами, на каждой странице есть отпечаток моих губ (специально для этого я взяла на пляж губную помаду), а в бутылку, кроме письма, я вложила маленькую белую раковинку (только такую удалось туда засунуть) и серебряную сережку, которую вынула из уха. Я также сняла лифчик, но он отказался пролезать сквозь бутылочное горлышко.

Мы несколько дней с мамой были в Свиноуйсыце. Там живет мой любимый дядюшка, младший брат папы, и там же находится папина могила.

Я люблю море. Когда я была маленькой, то, после того как перестала хотеть стать воспитательницей в детском саду, мечтала быть моряком.

Мне была необходима эта поездка. Я должна была определить жизненные приоритеты и решить, что в жизни важно для меня. В начале списка я поставила настоящее. Отныне настоящее для меня важнее всего. А вовсе не будущее! Я больше не желаю ждать его. Не хочу, чтобы кто‑то прислал мне SMS, признался в любви, написал, что хочет прожить со мной всю оставшуюся жизнь, а потом оказалось бы, что он ошибся номером.

Я верррнулась и теперь уже буду.

P. S. Знаешь, даже там, на море, я думала о пани Секерковой. Существуют такие мужчины и такие женщины, которых хотелось бы клонировать. Доброславу Магдалену Секеркову из Бичиц, что неподалеку от Нового Сонча, я хотела бы клонировать. И в большом количестве!


С того дня она уже непрерывно была. После вечеров с ней Марцин возвращался домой в Бичицы, садился в кухне пить чай и скучал. Не по разговорам. Он скучал по ней.

«Можно ли по кому‑то скучать и радоваться этому?» – возник у него в одну из суббот вопрос.

Разбудил его собачий лай по соседству. Последние выходные перед Рождеством. В эту субботу не нужно было вставать спозаранку, чтобы ехать в музей. Дежурства по выходным, когда было больше посетителей, они делили с хранительницей, и его очередь была в воскресенье. Он безуспешно пытался заснуть. Светало.

Марцин встал, ополоснул лицо холодной водой, вышел и направился в сторону хаты Секерковой. Он смотрел, как иголочки инея облепляют недвижно застывшие сухие стебли травы. Безлистные ветви и засохшие сорняки были словно отглазурованы острыми кристалликами, заборы повиты застывшим туманом. Сказочные деревья в белых кружевах, как по краям салфеток, которые делала мама. Фарфоровое утро в Бичицах. Нарядное, как гуральские девочки, идущие на первое причастие.

Вдали маячили горы, укрытые предутренней мглой. Марцин с рождения жил в Бичицах, и, сколько помнил себя, горы всегда восхищали его. Благодаря им мир обретал порядок и меру. Все приходило, а величественные горы всегда были неизменными.

Это была странная зима. Бесснежная. Снег лежал только высоко в горах.

Марцин миновал хату Секерковой и свернул с главной дороги на лесную тропу. Он долго продирался сквозь безлистные, покрытые инеем кусты ежевики к поросшему отвердевшим от морозца мхом крутому откосу. Когда он был маленьким, они иногда приходили сюда с мамой. Мама доставала из сетки книгу, он клал голову ей на колени, закрывал глаза и представлял себе истории и места, о которых она ему читала.

Книги заменяли маме мир, который она не повидала, но по которому порой тосковала. У нее ни к кому не было претензий за то, что знает этот мир только по книжкам. Она не считала, что чем‑то пожертвовала, живя в Бичицах. Так жила ее мать и мать ее матери. Далекий мир был для других, и она смирилась с этой мыслью. Впрочем, далекий мир представлялся ей не только прекрасным и таинственным, но также грозным и опасным. Она рассказывала, как родители взяли ее в первый раз на ярмарку в Новый Сонч. Она очень встревожилась, когда они отдалились от Бичиц так далеко, что уже не слышно было звона колокола их костела. В пору ее детства церковный колокол обозначал своим звучанием расстояние. Для нее далекий мир начинался уже там, где она не могла услышать этот звон…

Марцин сел на откос. Он думал об Эмилии. Какие у нее глаза? Какие руки? Ему хотелось услышать, как она произносит его имя. Не по телефону. Въяве. Глядя на него, когда он сидит перед ней. И не на каком‑то там виртуальном стуле, на который она его усаживает, а на настоящем. Деревянном. С сучками и собственной историей. Она ведь так полностью и не описала, как она выглядит. И до сих пор не прислала ему фотографию. Когда‑то несмело – может, слишком несмело – он попросил ее об этом, но в течение нескольких последующих дней она не отреагировала на просьбу, а вторично попросить он не отважился.

Марцин знал, что у нее длинные волосы, которые перед поездкой верхом приходится плотно закалывать, чтобы они поместились под жокейской шапочкой. Знал, что глаза у нее зеленые и узкие кисти рук, знал, что второй палец на ноге значительно длиннее большого, что засыпает она на правом боку лицом к стенке, чай пьет несладкий, обожает малиновый кисель с пятью ложечками сахара с горкой, знал, что ванну она принимает, наполненную до половины, «потому что вода может когда‑нибудь закончиться». Знал, что, когда на улице гроза или сильный дождь, она любит лежать в постели, укрытая по горло одеялом. И еще тысячу других подробностей. И возможно, именно потому, что он все это знал о ней, так мало ее было в его жизни.

Он скучал по ней. И на этом откосе второй раз за сегодняшний день осознал: его радует, что он по ней скучает. В понедельник он ей скажет об этом. Прямо скажет. Короткими, простыми фразами. Так, как если бы стоял на почте перед окошечком и писал старомодную телеграмму: «Я скучаю по тебе. Ты самая главная женщина в моей жизни. Так хочу увидеть тебя. Хочу дотронуться до тебя. Хочу проснуться рядом с тобой». Да. В понедельник он скажет ей об этом! И именно так.

Возвращаясь, он пошел дорогой к костелу. Он так давно не был на могиле мамы. Проходя через пустой двор, ведущий на кладбище и к главному входу в костел, у крыльца дома ксендза он увидел кучку мужчин, которые что‑то громко обсуждали. Некоторые сидели на ступеньках и пили пиво, кто из бутылки, кто из банки.

– Марцин, подойди сюда, – услышал он голос Яцека Пильха, младшего сына соседей, живущих в хате, граничащей с Банахом.

Он подошел к ним.

– Ямрожи не хочет дать нам освобождение от обета. Заперся у себя и не открывает. Может, ты с ним потолкуешь? Через неделю у нас крестины Ягуси. А какие крестины без водки? Во, глянь, что Ямрожи написал…

Марцин улыбнулся, поднялся на крыльцо и прочитал на дверях дома: «С сего дня освобождений не даем. Священник прихода ксендз Ямрожи».

Прочитав, он спустился вниз.

– Раз не положено, значит, не положено, – сказал он и направился к кладбищу.

– Ох, Марцин, ты уже не наш. Совсем ты обабился в своем Сонче, – услышал он за спиной голос Яцека и следом взрыв смеха остальных гуралей.

Марцин слышал об этих освобождениях от сотрудников музея. Ежегодно толпы гуралей давали обет трезвости. На полгода, на год, до конца жизни. До недавних пор большинство из них обращались к своим приходским священникам за временным освобождением от обета и дозволением напиться до потери сознания. Причин была бездна: свадьба сына, крестины внука, приглашение в гости к другу, которого гураль не видел целые долгие сутки. Получение освобождений от обета в последнее время перешло все границы абсурда. Видно, Ямрожи получил распоряжение от епископа и повесил это объявление. Иначе бы он этого не сделал. Он слишком ценил воскресные пожертвования, которые кладут на поднос, и слишком хорошо знал гуралей. Впрочем, о подносе он, наверное, не слишком тревожился. Если гурали из мести ничего не положат, то недостачу восполнят их счастливые невесты, жены, сестры и матери.

Гурали пили всегда и пили много. Баба должна сидеть в доме, а гураль – в корчме. Самое большее, баба может прийти к корчме. И лучше, если с тачкой.

Входить в корчму ей не положено. Она должна ждать у корчмы с тачкой спокойно, как терпеливый водитель такси поджидает пассажира. Если мороз или метель, то она может согревать руки дыханием. Марцин сам неоднократно наблюдал, как гурали выносили своих упившихся собутыльников и укладывали на тачки, привезенные в середине ночи – но бывало, что и днем, – заранее оповещенными женами, невестами или матерями. Достаточно умело (опыт‑то есть) они укладывали тело напившегося так, чтобы оно поместилось в тачку, и молча, не тратя времени, возвращались в корчму продолжать веселье. Жены, невесты или матери толкали тачки по снегу, песку либо, если повезет, по асфальту, моля Бога, чтобы никто не вышел и не увидел их за этим занятием. Матерям помогали сыновья, невестам, особенно если они были уже изрядно брюхаты, старшие братья. Ну а женам приходилась справляться самим.

«Если бы гураль не пил, от него воняло бы», – говаривала Секеркова. Даже ксендз Тишнер писал, что «если бы гурали не пили, они поубивали бы друг друга». Так что гураль вынужден пить. Желательно в хорошей компании и из одного на всю компанию стопаря, передавая его по кругу. И желательно, чтобы поблизости не было женщин. Гураль любит пить. Особенно на крестинах или на свадьбе, которая для гостей, а зачастую и для молодого завершается в вытрезвителе либо в больнице. А иногда – такие случаи тоже бывали – на кладбище. Прирожденный гураль похмелится пивком, а затем, чисто выбритый и празднично одетый, вместе с женой отправится в костел, где пропоет в обществе других преодолевших похмелье гуралей гимн во славу Господа. Либо не отправится, потому что ему предстоит провести экскурсию горожан, нежданное свидание под водку с другом, который вернулся из Америки, или потому что уже несколько дней задувает хальный. Когда он дует, нужно пить, а то хальный плохо действует на человека. А когда дует совсем уж сильный ветер, гурали становятся страшно нервные. И чтобы выдержать это, они либо пьют и поют, либо дерутся. Прирожденный гураль, когда дует хальный, должен напиться. В качестве психотерапевтического средства. Если он не сыщет никого из своих, то выпьет даже в компании какого‑нибудь слабака горожанина из Щецина или Лодзи. Разумеется, если тот ему поставит. Но для того будет лучше, если он поставит, потому что для гураля нет ничего дороже чести. Честь дороже водки. А зачастую даже дороже, чем жизнь. Особенно жизнь какого‑нибудь слабака из Щецина, Лодзи или даже соседнего Нового Сонча. У Марцина было совершенно иное мнение насчет того, что такое честь. Но он был уверен, что никто из мужчин, стоящих перед дверью ксендза, не разделяет его мнения. Поэтому он не обернулся – что было совершенно не по‑гуральски – и не завел ссору с Яцеком Пильхом.

Он прошел к маминой могиле. Поднял цветочные вазы, перевернутые ветром, смел рукой бурые листья, покрывающие надгробную плиту. Выбросил в мусорный контейнер у колонки выгоревшие свечи и увядшие, заиндевевшие цветы из ваз. Опустился на колени. Положил ладонь на промерзшую могильную плиту. Помолился.

– Тебе ведь она нравится, правда? – прошептал он, глядя на фотографию на мраморном надгробье.

Он ждал понедельника, как ребенок ждет первого дня в новой школе, в которую его перевели родители. С напряжением, нетерпением, любопытством, но также со страхом и неуверенностью. Как его примут, каков будет этот первый день, но самое главное – какими будут следующие за ним дни.

У него было впечатление, что эти выходные бесконечно затянулись и понедельник никогда не наступит. Когда закончилось его воскресное дежурство в музее, он не знал, чем заняться. Написал длинный мейл Каролине, дополнил скучный отчет для министерства в Варшаве, прошел два урока французского, попытался читать очередной раздел книжки об Интернете, но не мог сосредоточиться и через несколько страниц бросил. Вечером отыскал в столе бутылку коньяку, подаренную ему сотрудниками на день рождения, и поехал к Петру. К брату, что жил ближе всех. В Новом Сонче. В нескольких кварталах от музея. Последний раз в доме Петра он был почти шесть лет назад, после похорон его жены.

Петр был старшим из братьев. Адам, когда хотел что‑то попросить у мамы – денег на мороженое или лимонад, позже на кино в Сонче, – всегда посылал Петра. Как‑то Блажей поинтересовался у Адама, почему он сам у мамы не попросит. Марцин до сих пор улыбается, вспоминая ответ Адама:

– Петр самый старший. Он дольше всех знает маму.

Так потом и шло. Когда им что‑то нужно было от мамы, посылали Петра: «Ну, иди, Петрек, ты маму знаешь дольше всех».

Петр почти все получал первым. Первые ботинки, первый велосипед. Первым часы к первому причастию. Потом уже вещи переходили от него к ним. Стираные‑перестираные штаны, штопаные носки, кепка с поломанным козырьком. Никого из них это не удивляло. А когда мама покупала что‑то для них всех, например мяч или санки, все равно – таков был неписаный семейный закон, официальным владельцем становился Петр, и надо было у него спрашивать разрешения попользоваться или брать тайком. И лишь одного Петр не получил первым – аттестата зрелости. Его опередил сначала Стась, потом Блажей. Когда в средней школе выяснилось, что Петру грозит остаться в одном из классов уже на третий год, мама после бурного ночного обсуждения с Секерковой перевела его в профессионально‑техническое училище в Сонче. Секеркова заявила, что лучше всего, если Петр обучится столярному делу, «потому как гуралю всегда пригодится умение строгать». Петр столярному делу обучился, но потом ничего не строгал. Когда он закончил училище, их почтальон Макарий искал себе замену на отпуск. Он спросил у Петра, не хочет ли тот «походить по людям». Петру очень нужны были деньги, и он с удовольствием согласился. Когда Макарий вернулся, все страшно жалели, что отпуск у него кончился. Петр доставлял почту в среднем на час раньше, с заказными и официальными повестками приходил по несколько раз, прежде чем оставить извещение. Но ежели из Америки, то извещения он никогда не оставлял, а приходил до упора; он без доверенности выплачивал пособия и пенсии женам, так что гурали не могли пропить их целиком в корчме. Кроме того, он был молодой, симпатичный и «свой». В то лето Петр открыл, что его жизненное призвание – доставлять людям радость и разносить письма.

На аттестат зрелости он после года интенсивных и дорогих (для почтальона) занятий с репетиторами сдал через четыре года после Блажея. В вечерней школе в Новом Сонче. После экзаменов он поехал отдохнуть в палаточный кемпинг в Миколайки на Мазурах и там познакомился с Генрикой Шмит, в которую без памяти влюбился. Через год в соборе в Щецине – Генрика в Миколайках была тоже на отдыхе – их повенчали, после чего была свадьба в ресторане. На свадьбу Петра ехали поездом из Бичиц четырнадцать часов с тремя пересадками. Водка закончилась еще до обряда надевания на молодую чепца, родители невесты не встретили «детей» хлебом и солью, и вдобавок с частью родственников новобрачной невозможно было договориться, потому как в Бичицах мало кто, а если уж точно, то никто не говорил по‑немецки.

Геня, которую в деревне называли Хельга, приехала с Петром в Новый Сонч. Жить они стали в снятой комнате с «кухонной нишей». На практике это означало, что между газовой плитой и раскладывающимся на ночь диваном висела продырявленная в нескольких местах занавеска, купленная в магазине «Цепелия».

Генрика нашла работу продавщицы в гастрономе. Петр разносил почту, как с гордостью говорила Генрика, в «самом лучшем районе» Нового Сонча. Для почтальона самый лучший район – это тот, где живет много пенсионеров, которые с каждого перевода дают чаевые. В хорошем районе сумма чаевых сопоставима с зарплатой. Ну а уж если район самый лучший, то чаевых набегает и на полторы зарплаты.

После четырех лет жизни на диван‑кровати Генрика и Петр зачали сына Шимона. И когда Петр приехал в Бичицы, чтобы сообщить эту весть, в семье вздохнули с облегчением, так как в деревне начали шептаться, что «у Хельги внутри какая‑то болезнь сидит». Вообще о жене Петра в Бичицах не переставали сплетничать. Она редко приезжала на крестины и свадьбы, в костел ходила в слишком короткой юбке, на Пасху не исповедывалась и не причащалась, а за столом «умничала и говорила больше, чем Петрек». Но больше всего сельчан нервировала и раздражала «немецкость» Генрики.

В горах традиционно любят Америку, терпимо относятся к Англии и Франции и стойко не любят фрицев. А Генрика ничуть не старалась сломать несправедливый, по мнению Марцина, стереотип немца. Сам он неоднократно бывал на конных состязаниях в Германии и вынес оттуда самые лучшие впечатления. Геня во время семейных встреч в Бичицах при любой оказии громко критиковала «бедность и грязь Польши», Бичицы и Новый Сонч называла «захолустной дырой на задворках света» и восхищалась «чудесными деревнями в горах Баварии, где люди ежедневно моют тротуары». А когда Блажей однажды осмелился поинтересоваться, бывала ли она в Баварии – все и так знали, что не бывала, – она смертельно обиделась и полгода не приезжала в Бичицы. Никто по ней особо не скучал, но мама не могла с этим смириться, так как Петр сидел под каблуком у жены и тоже не появлялся в Бичицах. Марцин, видя, как переживает мама, превозмог себя, поехал в Сонч к Петру и попросил, чтобы ради матери он забыл про то, что ляпнул Блажей, и чтобы время от времени они навещали родительский дом.

Они навещали. Только ничего не изменилось. Генрика неустанно рассказывала, «что у них уже все бумаги готовы и они здесь сидят на чемоданах и вот‑вот выедут в Германию, потому что там даже у почтальона есть „мерседес", а зарабатывает он в несколько раз больше, чем Блажей в его университете». Когда доведенная до крайности этими глупостями Секеркова, которая всегда говорила что думала, напомнила, что «Петрек столяр, по‑немецки он ни бе ни ме, а собаки во всем мире, даже в Германии, босиком ходят», Генрика вскочила из‑за стола, хлопнула дверью и ушла. Через несколько секунд Петр, ни слова не промолвив, вышел за ней. С той поры в Бичицы он приезжал тайком от жены.

«На чемоданах» они сидели очень долго. До выпускного класса Шимона. В 1996 году перед Рождеством по приглашению сестры Генрики и ее мужа они поехали во Франкфурт‑на‑Майне. Они собирались переехать в Германию на постоянное жительство, когда сын получит аттестат зрелости. Все было готово. Они уже искали покупателя на свою квартиру в Новом Сонче. За несколько дней до поездки Петр с Шимоном приехали в Бичицы поздравить бабушку с праздником.

Впервые за много лет мама расплакалась.

– Это ваша жизнь, но помни, нам только кажется, будто мир где‑то далеко, – сказала она Петру, гладя его но голове. – Марцинек, дай мне тот сверток сверху. Тот, в белой бумаге с елочками. – Она вручила его Петру. – Это Гене подарок от меня. И желаю вам там счастья.

Марцин знал, что было в этом пакете. Со Дня всех святых мама порой до поздней ночи вязала для Гени льняную скатерть.

Семья Гениной сестры жила в Зиндлингене, запущенном рабочем квартале Франкфурта, населенного в основном иностранцами. Агата, сестра Гени, была католичка, ее муж Хорст – евангелист. По просьбе Хорста Рождество в семье всегда отмечают по‑польски и по‑католически. Хорст еще с первого Рождества в Щецине, когда приехал в качестве жениха Агаты просить у родителей ее руки, любит пироги с капустой, жареного карпа, селедку в сметане и то, как делятся облаткой. И вообще он утверждает, что Агата готовит лучший борщ во всей Германии. На один день, в Рождество, он становится истым польским католиком. Он даже способен без ошибки пропеть один куплет из «В яслях лежит…». Лишь одно ему не нравится в польском Рождестве – что утром пиво приходится пить тайком, потому как «до облатки длится пост». А вот после облатки уже можно официально. После пирогов, борща, получения подарков и пения колядок Петр сидел с Хорстом на кожаном диване в гостиной и под пиво пытался разузнать об условиях работы почтальона в Германии. И чем больше они пили пива, тем больше Петру казалось, будто он понимает, что ему говорит Хорст. Шимон с Матиасом – сыном Хорста и Агаты – закрылись в комнате на первом этаже. Около половины двенадцатого Геня принялась уговаривать всех пойти на службу в церковь. Уговорить удалось только Агату. Ближе всего от дома находилась евангелическая кирха.

– Совсем как наш костел, только иногда священником может оказаться женщина, – пошутила Агата.

Мужчины остались дома. Агата с Геней пошли на службу. Когда они вошли, в кирхе уже было полно народу. Они прошли в боковой неф, высматривая места. В предпоследнем ряду два были свободны. Геня направилась туда. Агата пошла за ней. Но вдруг из главного нефа появилась женщина и тоже направилась к свободным местам. Агата знаком показала Гене, чтобы та садилась, а сама встала у колонны. Женщина села рядом с Геней. Заиграл орган, вышел пастор. Началась рождественская служба.

Женщина, севшая рядом с Геней, вырвала чеки двух ручных гранат, лежавших у нее в сумке. Это произошло в 00:12. Такое время показывали остановившиеся Генины часы. Полиция нашла их под обломками разрушенного алтаря. Гранаты были югославского производства, женщине было сорок девять лет, она была разведенная, и эту кирху она выбрала совершенно случайно. С 1989 года, когда, бросившись под поезд, покончил с собой ее сын, она лечилась у психиатра. Таков был официальный комментарий, опубликованный во всех немецких газетах. Кроме Гени и самоубийцы в кирхе погибла еще одна женщина. Тринадцать человек, в том числе двенадцатилетний ребенок второй погибшей женщины, были ранены, семеро тяжело. Но все выжили.

Фрагменты тела Гени, которые Петр должен был в последующие дни поочередно опознавать, через две недели были выданы немецкой полицией и кремированы. «За государственный счет, поскольку семья погибшей не может представить страховой полис, и существовало предположение, что стоимость похорон останков превысит стоимость кремации». Очень по‑немецки…

Урну с прахом Петр привез в Новый Сонч, и семнадцатого января 1997 года, после того как были улажены все формальности с ксендзом Ямрожим, в Бичицах прошли похороны Генрики. Ее родители исполнили просьбу Петра похоронить ее там, где живут он и Шимон, а не в Щецине. После похорон автобус привез всех прямо с кладбища к дому Петра в Новом Сонче. Марцин получил на этот день, правда после личного вмешательства бурмистра, в органах социальной опеки специальный автомобиль для перевозки матери в инвалидной коляске. Сперва на кладбище, а потом к Петру домой.

После этого происшествия во Франкфурте Петр сидел на сильных психотропных таблетках. Все заботы по организации похорон и поминок взяли на себя Шимон и Агата с Хорстом. По горячей просьбе мамы Блажей делал все, чтобы Петр в тот вечер не пил водки. Тем не менее каким‑то образом Петр с каждым часом пьянел все сильнее. А потом сцепился с Блажеем, ударил брата по лицу и оттолкнул Шимона, который пытался его удержать. Он дернул скатерть, сбросив все на пол; при этом некоторые гости обожглись горячим чаем.

– Убирайтесь все отсюда! Вон из моего дома! Чтоб духу тут вашего не было! – кричал он, раскачиваясь над столом. – Вы все ее ненавидели! С самого первого дня! Она была не такая, как вы, и хотела жить по‑человечески, а не так, как вы в этой вонючей дыре! Пошли вон! Вы сделали из нее гестаповку. Это от вас она хотела убежать! Убирайтесь… – прошептал он скорее себе, чем гостям.

Петр оперся руками на стол, опустил голову и громко зарыдал. Хорст усадил его на стул. Агата собирала с пола битую посуду, освобождая место для каталки матери. Секеркова подошла к матери, взяла за руку и стала успокаивать:

– Это он от горя, Цецилия. Петрек добрый. Но от горя человек лишается разума. И тогда нужно все прощать…

Все торопливо покинули дом Петра. Даже если они понимали его, думали, как Секеркова, и тоже – через день, через месяц или только через год – простили, никто все равно не забыл, что их честь была задета. Гураля можно только раз выгнать из дома. Больше он в этот дом ни ногой.

Марцин позвонил Петру через неделю. Он не ожидал извинений. Просто хотел сообщить, что они с братьями собрали денег на надгробие Генрики.

– Пошли вы со своими деньгами! – заорал пьяный Петр. – Ни она, ни я не хотим от вас милостыни! Ни гроша! Слышал? Не хотим! – И он бросил трубку.

Их отношения разорвались. Через некоторое время Петр снова стал навещать мать, но с братом не сблизился. Между ними стояла стена холода и отчуждения.

Марцин вообще‑то интересовался жизнью Петра, спрашивал у Шимона, как дела у отца, но задавать вопросы ему самому как‑то не решался. Он знал, что мать ждет, хочет, чтобы все было как прежде, но откладывал примирение на неопределенное «потом». Так же вели себя и другие братья. Когда они навещали мать, интересовались у нее, как Петр, но, хотя проезжали через Новый Сонч, никто не решался завернуть к Петру.

И только старая Секеркова пришла к нему после похорон Генрики. В Рождество, ровно через год после взрыва в Зиндлингене и гибели Генрики. Она испекла маковник и автобусом поехала в Новый Сонч. Дверь открыла Агата.

– Петр, к тебе какая‑то пани! – удивленная, крикнула она Петру, который сидел в комнате с Хорстом.

– Я тебе, Петрек, маковник спекла. На Рождество Младенца нужно есть много мака. – Не дожидаясь приглашения, Секеркова вошла в комнату.

Петр вскочил и принял у нее пальто. Секеркова села за стол рядом с Шимоном. Перекрестила тарелку с облаткой и, повернувшись к удивленному Хорсту, сказала;

– Ich heisse21 Секеркова. Старая Секеркова.

Марцин тоже считал, что нужно забыть о «гордости гураля». Истинная гуральская гордость – это то, что сделала Секеркова. Он не знал гураля старше ее.


***


– Шимона нет дома, – холодно приветствовал Марцина удивленный его визитом Петр.

– А я не к Шимону. Я подумал, что давно мы с тобой не беседовали за бутылочкой коньяку, – сказал Марцин и обнял брата.


***


Утром в понедельник Марцин вставал в спешке. Когда он выехал со двора и остановился, чтобы выйти и, как обычно, закрыть ворота, диктор радиостанции объявил Мейси Грей. И он не стая выходить. Он тронулся, поставив регулятор громкости на максимум. Через несколько минут он уже подъезжал к Новому Сончу.

Решение пришло внезапно. И Марцин без колебаний подчинился ему. Как будто он уже давно знал, что когда‑то оно придет и это будет замечательно. Он миновал дорожный указатель на развилке. Налево к Тарнову, прямо в Сонч. Через пятьдесят метров после развилки он резко затормозил, проверил в зеркальце заднего вида, нет ли позади машин. Отыскав обочину пошире, развернулся и через минуту уже выехал на дорогу к Тарнову. Ощупью отыскал в сумке мобильник. Набрал номер хранительницы. Выключил радио и внутренне собрался, чтобы не выдать, как он нервничает.

– Мира, это Марцин. Меня сегодня в музее не будет. И завтра тоже. Мне нужно уладить кое‑какие важные дела. До среды.

– Марцин, только не гони. Сегодня на дорогах страшно скользко, – услышал он ее голос.

Марцин дал отбой и прибавил скорость. Он распустил узел галстука и бросил его на заднее сиденье. Провел ладонью по лицу.

«Побреюсь на заправочной станции перед Цехоцинеком», – подумал он.

Останавливался он, только чтобы заправиться. Чем ближе Марцин подъезжал к Цехоцинеку, тем тревожнее ему становилось. Около трех дня он миновал Влоцлавек. У него еще была уйма времени. Эмилия появлялась на чате около восьми.

В Цехоцинеке Марцин нашел торговый центр. Купил там все для бритья и свежую рубашку. Цвета лаванды. Того, какой нравится ей. Отъехав недалеко от центра, он вдруг вернулся и в обувном магазине купил новые ботинки. Это была их семейная традиция. Они всегда надевали новую обувь, когда в их жизни должно было произойти что‑то важное. «Можно быть в штопаных носках, но, отправляясь в дальнюю дорогу, нужно надевать новые башмаки», – вспомнились ему слова мамы. После ее смерти он нашел в комнате в шкафу коробку с новыми туфлями…

В регистратуре одного из санаториев ему сказали, что конюшня с интернет‑кафе находится на дороге на Торунь. За несколько сотен метров до железнодорожного переезда. Направо на Торунь, налево на Влоцлавек. Марцин помнил этот переезд. Он спросил, где туалет. Там он побрился, сменил рубашку, переобулся. Старую обувь сунул в урну под раковиной. Марцин оставил машину в центре Цехоцинека и прогулочным шагом пошел по улице. Перед цветочным магазином он было остановился, однако не зашел. «Я ни за что не хотела бы получить от тебя цветы. И не думай об этом! Когда цветы срезают, у меня эта операция ассоциируется с казнью, а когда их ставят в вазу – с реанимацией», – припомнил он ее ответ, после того как написал, что они знакомы уже три месяца, а он ни разу не подарил ей цветов.

К кафе он подъехал в половине восьмого. Поставил машину на небольшом паркинге напротив главного входа в конюшню. Узкая, усыпанная гравием дорожка вела к зданию, напоминающему фабричный корпус. Марцин неторопливо поднялся по бетонным ступеням и оказался в шумном ресторанном зале, отгороженном от ярко освещенного конного манежа стеклянной стеной. Он спросил проходившего мимо официанта, где находятся компьютеры. Тот проводил его в маленькое пустое помещение за высокой деревянной стойкой бара. В темной комнате без окон мерцали мониторы.

«Значит, здесь…» – подумал он, осторожно кладя ладонь на клавиатуру одного из компьютеров.

Потом вернулся в ресторан и сел за свободный столик у самой стеклянной стены. Он сидел и нетерпеливо поглядывал на часы. Зальчик с компьютерами постепенно начал заполняться людьми. И вот уже восемь часов. Марцин услышал звук подъезжающей машины. Распахнулась дверь. Двое мужчин сопровождали инвалидную коляску, в которой сидела молодая эффектная женщина. Один из них придержал ногой дверь, а второй вкатил коляску. Женщина улыбалась. У нее были длинные волосы с рыжиной, связанные узлом. Правой рукой она нервно поправляла их. В ресторанном зале люди вставали со стульев, чтобы освободить место для проезда кресла на колесах. Младший из мужчин, тот, что катил кресло, громко обратился к барменше:

– Пани Рената, Эмилия сегодня как обычно. Около двадцати двух мы приедем за ней.

И инвалидное кресло исчезло в комнате с компьютерами.

Марцин вскочил со стула. Он выбежал на паркинг, сел в машину. Рванул с места с визгом шин и помчался в сторону асфальтовой дороги, ведущей в город. И только когда водитель встречной машины стал в истерике давить на клаксон, он включил фары. Остановился он в пяти километрах, на лесном паркинге. Его трясло. Во рту пересохло, сердце будто стиснуло обручем. Он тяжело дышал. Дыхание было частым и неглубоким. Марцин чувствовал, что надвигается приступ страха. Он открыл бардачок и в поисках бумажного мешочка одним движением вывалил все на пол. Инвалидное кресло и улыбающееся женское лицо все время возникали перед глазами, словно непрерывно прокручиваемый фрагмент фильма. И вдруг Марцин увидел мамину улыбку, когда он выкатывал ее на таком кресле во двор их дома в Бичицах. Она поворачивалась к нему и, глядя в глаза, говорила:

– Сынок… Обещаю тебе, я научусь! И мы еще станцуем с тобой! Вот увидишь…


1 Гурали – горцы, коренные жители польских Татр.– Здесь и далее примеч. переводчика.


2 Аналог нашему «кагэбэшники», от СБ – Служба безопасности.


3 Лемки – этнографическая группа украинцев, живущих в Карпатах и части Западной Украины. Из Полыни после 1945 г. Лемки и большинстве своем были переселены и СССР.


4 Вавель – королевский дворец и Кракове, ныне музей.


5 Павликовская‑Ясножевская Мария (1891 – 1945) – польская поятесса. Это строчка из стихотворения «Любовь», входящего в цикл лирических миниатюр «Поцелуи».


6 Чупага – гуральский топорик‑трость.


7 Войт – деревенский староста.


8 ЛОТ – польская авиакомпания.


9 Леник Адам (1838‑1897) – польский поэт и драматург.


10 «Тыгодник Повшехны» – католический еженедельник.


11 «Певекс» – при коммунистическом режиме – магазины, торговавшие на валюту (аналог советской «Березки»).


12 Национальный институт здоровья (англ.).


13 I lacKopo (лат.).


14 Калифорнийский университет, Лос‑Анджелес.


15 Хальный – южный ветер, дующий в польских Татрах со стороны Словакии, с полонины Хальни.


16 Эпицентр (англ.).


17 Никифор – польский художник‑примитивист, представитель так называемого наивного реализма, работавший во второй половине XX в.


18 Маршал – здесь: председатель выборного органа (сейма), в данном случае воеводского.


19 Пилсудский Юзеф (1867‑1935) – маршал, борец за независимость Полыни, глава польского государства в 1919‑1922 гг. и фактический диктатор после переворота 1926 г.


20 Свидание (фр).


21 Меня зовут (нем.).



Случайные файлы

Файл
13509-1.rtf
113114.rtf
185825.doc
ref-15395.doc
115233.rtf