Философия Платона (ROM-0067)

Посмотреть архив целиком

21



МИНИСТЕРСТВО ОБЩЕГО И ПРОФЕССИОНАЛЬНОГО

ОБРАЗОВАНИЯ

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ УНИВЕРСИТЕТ УПРАВЛЕНИЯ

ИНСТИТУТ НАЦИОНАЛЬНОЙ И МИРОВОЙ ЭКОНОМИКИ

КАФЕДРА ФИЛОСОФИИ







РЕФЕРАТ

на тему:

Философия ПЛАТОНА









Сдал: студент группы

Предпринимательство 2-2

Пархомчук А.А.


Проверил:


———————————










г. Москва

1998г.

Оглавление


1. ЖИЗНЬ 3

2. СУДЬБА 5

3.УЧЕНИЕ 6

ОСНОВАНИЯ ОРИГИНАЛЬНОСТИ 6

О ФИЛОСОФИИ 7

О ВСЕЛЕННОЙ 7

ВРЕМЯ 8

ПРОЦЕСС И ПРОЦЕДУРА ВОЗНИКНОВЕНИЯ 9

О ЗРЕНИИ 9

ГЛАВНОЕ УПОДОБЛЕНИЕ (ОБРАЗ ПЕЩЕРЫ) 10

ИДЕЯ БЛАГА 12

О ДУШЕ 13

ЗНАНИЕ КАК ПРИПОМИНАНИЕ ВИДЕННОГО В ПОТУСТОРОННЕЙ ЖИЗНИ 17

ГОСУДАРСТВАМ ДО ТЕХ ПОР НЕ ИЗБАВИТЬСЯ ОТ БЕД, ПОКА НЕ БУДУТ В НИХ ПРАВИТЬ ФИЛОСОФЫ 17

4. МЫСЛИ 18

Литература 21







«Не золото надо завещать детям,

а наибольшую совестливость.»

Платон

«Мы в действительности нечего не знаем.»

Платон

1. ЖИЗНЬ

Древнегреческий философ; сын Аристона и Периктионы.

Родился 07.11.428 г. Умер 347 г.

Родом из Афин, настоящее имя его — Аристокл.

По преданию, Аристокл получил свое прозвище Платон (греч. platus — «полный», «широкоплечий») от Сократа за ширину двух частей тепа—груди и лба.

Семья была небогатой, хотя и знатной: Аристон происходил из рода последнего афинского царя Кодра, а Периктиона— из семьи, давшей Афинам Солона.

Получил обычное для знатного афинянина образование: гимнастика, грамматика, музыка, математика.

Рано познакомился с философией Гераклита, Парменида, Зенона, пифагорейцев. В 407 г. до н.э. познакомился с Сократом и да смерти Сократа был в числе его ближайших учеников.

Много времени уделил поэзии. Платону приписываются эпические и лирические произведения, трагедии и комедии. Под его именем дошло до нас около 25 стихотворных миниатюр-эпиграмм. Однако знакомство с Сократом и полное посвящение себя философии привело к тому, что Платон сжег свои поэтические произведения.

В 389—387 гг. до н. э. Платон посетил Италию и Сицилию. В Сицилии случилась какая-то коллизия между ним и Дионом — родственником сиракузского тирана Дионисия. Этот конфликт закончился для Платона рабством, из которого выручил философа пифагореец Архит, заплатив 30 мин. Когда друзья Платона, собрав деньги, решили погасить Архиту долг, тот от денег отказался. Тогда Платон на эти 30 мин купил сад, носивший имя афинского героя Академа, и открыл в нем свою философскую школу. (Сад героя Академа был у афинян обычным местом прогулок. Гиппарх, сын тирана Писистрата, обнес его стеной, Кимон превратил эту местность из запущенной и безводной в хорошо орошаемую рощу с тенистыми аллеями и устроил там гимнасий. )

В диалоге «Тимей» Платон первым всеобъемлюще обсудил происхождение первоначал и структуру Космоса.

«Нам необходимо рассмотреть, какова была сама природа огня, воды, воздуха и земли до рождения неба и каково было их тогдашнее состояние. Ибо доныне никто не объяснил их рождения, но мы называем их началами и принимаем за стихии буквы Вселенной.

Происхождение вещей и явлений из первоначал в греческой науке периода Платона довольно устойчиво понимается наподобие сложения слов и отдельных букв. Характерно, что обозначающий начала термин στοίχεια (отсюда старославянская калька— «стихия») означает также буквы алфавита и восходит к более раннему слову στοίχοsряд, линия.

Впервые поставил вопрос о сущности вещей и их, сущностей, местопребывании. Положил начало учению об эталонных первообразах (греч.: paradeigma — парадигма), (греч.: idea идея), взирая на которые, Демиург (греч.: demioyrgos), творец Вселенной, матрицирует вещный мир.

«Как, постучав, мы ждем, раздастся ли звук целого или надтреснутого сосуда, так и целостность несущегося мимо нас бытия определяется слушанием и усмотрением его сущностей.

Надо быть исключительно даровитым, чтобы понять, что существует некий род каждой вещи и сущность сама по себе, а еще более удивительный дар нужен для того, чтобы доискаться до всего этого, обстоятельно разобраться во всем и разъяснить другому!

Идеи пребывают в природе как бы в виде образцов, прочие же вещи сходны с ними и суть их подобия, самая же причастность вещей идеям заключается не в чем ином, как только в уподоблении им.

Идея — это нечто, во-первых, вечное, то есть не знающее ни рождения, ни гибели, ни роста, ни оскудения, а во-вторых, само по себе, всегда в самом себе единообразное, все ее разновидности причастны к ней таким образом, что они возникают и гибнут, а ее не становится ни больше, ни меньше,, и никаких воздействий она не испытывает.»


Платон первым обозначил виды любви, навсегда связал свое имя с открытием любви духовной, без чувственного элемента.

С точки зрения Платона, тело является не очень надежным предметом для любовного влечения. Оно и слабое и ничтожное, то больное, то здоровое, а то и просто смертное, оно умирает, исчезает, забывается, забывается сначала не всеми, а потом и всеми.

Куда надежнее душа. Но и души человеческие тоже слишком капризны, слишком неустойчивы, слишком истеричны, слишком нуждаются во всем, и прежде всего в воспитании, и тоже уходят куда-то в неизвестную бездну, откуда еще неизвестно когда они вернутся и вернутся ли.

Произведения души и ума как будто бы более устойчивы и более заслуживают быть любимыми. Произведения науки и искусства, конечно, тоже влекут к себе с огромной силой и тоже заставляют их любить и на них любоваться. Но что такое наука? Сегодня она есть, а завтра ее забыли. И что такое искусство? Сегодня на него любуются, а завтра его проклинают.

Нет, уж если что любить, то давайте любить, думает Платон, что-нибудь более твердое, более надежное, более устойчивое. И если к чему иметь любовное влечение, вот эту самую безумную страсть к порождению, то уж лучше тогда любить вечное и неизменное, вступать в брак с идеальным и страстно увлекаться чем-то бессмертным и небесным.

Классификационно Платон может быть отнесен к основоположникам и аналитикам дефинитивной философии.

«Уверен, что до сих пор никто толком не понимал Платона. Дело в том, что все, рассматривая ход изложения тех или иных вопросов, делали акцент исключительно на изложении, ход же оставался в тени.

Суть же дела в том, что все диалоги Платона являют собой не более как разнообразные вариации на одну и ту же тему — метод Сократа. Именно поэтому так трудно уловить ход рассуждений Сократа с его собеседниками. Именно поэтому непонятным кажется: почему Сократ перескакивает с темы на тему, говорит то о прекрасном, то вдруг — переключившись как ни в чем не бывало—о совершенно другом.

Все, однако, просто. Платон сумел в юности ухватить глубинный смысл сократовского метода, раскачивающего, повергающего наземь и обращающего в пух и прах любое дефинитивное утверждение. И суть здесь в том — и Сократ это знал; знали Платон, но нигде даже словом не обмолвился, — что слабость определительного утверждения уже истоково, заранее, ограничивает возможности того, кто его высказывает, как емкость сделанного ведра ограничивает возможности его использующего.

А Сократ сначала предлагал дать определение (то есть сделать ведро), ничего не подозревающий бедняга-собеседник с удовольствием его делал, а затем Сократ раздувал пожар слов и предлагал гасить его «сделанным» только что ведром.

Так как Сократ знал, что делал, емкости «ведра» оказывалось недостаточно, и собеседник в любом случае терпел фиаско: либо он сгорал (от стыда и позора), либо вынужден был браться за изготовление другой емкости, что тоже означало поражение, ибо это был отказ от прежнего, первоначального утверждения.»

(П.С.Таранов. «Платон. Жизнь, судьба, учение.»)

Под именем Платона до нас дошли: 23 подлинных и 11 сомнительных диалогов, речь «Апология Сократа», а также 13 писем, некоторые из которых, возможно, подлинные.

Диалоги Платона:

«Протагор»; «Федр»; «Лахет»; «Федон»; «Софист»; «Менон»; «Пир»; «Филеб»; «Государство»; «Парменид»; «Тимей»; «Политик»; «Теэтет»; «Критий»; «Законы» и другие.

Письма — переписка с сицилийским тираном Дионисием Младшим.

«Был весьма гостеприимен. Те, кто однажды приняли участие в трапезе у Платона, желали испытать это удовольствие вторично. А один из гостей сказал даже так: «Твои пиры нравятся не только тогда, когда в них участвуешь, но и тогда, когда о них вспоминаешь».

Платон изобрел будильник, впервые применив в гидравлике принцип реле. Падавшая по каплям в верхний ящик вода, дойдя до определенного уровня, посредством особого устройства с силой прорывалась в нижний ящик. Вытесненный из последнего воздух проходил по узкой трубке в статую флейтиста. Раздававшийся громкий звук флейты пробуждал заспавшихся учеников Платона.

Незадолго до кончины Платон увидел во сне, будто превратился в лебедя, летает с дерева на дерево и доставляет много хлопот птицеловам. Сократик Симмий истолковал это так, что Платон останется неуловим для тех, кто захочет его толковать, — ибо птицеловам подобны толкователи, старающиеся выследить мысли древних авторов, неуловим же он потому, что его сочинения допускают толкования и физическое, и этическое, и теологическое, и множество иных.

Потомкам Платон оставил непреходящее по значимости назидание:

«Человеческий род не избавится от зла до тех пор, пока истинные и правильно мыслящие философы не займут государственные должности или властители в государствах по какому-то божественному определению не станут подлинными философами».

2. СУДЬБА

Когда сицилийский тиран Дионисий попал в беду и у него спросили, что дала ему мудрость Платона, он ответил: «Неужели кому-то кажется, что я ничего не взял от Платона, если так спокойно переношу превратность судьбы?».

Пифагорейцы Клиний и Амикл рассказывают, что им однажды довелось отговорить Платона от сожжения сочинений Демокрита, напомнив вышедшему из себя философу, что его затея бесполезная, так как сочинения Демокрита имеются у многих.

В 1979 году, через 1326 лет после смерти Платона, вся пресса Греции сообщила об автомобильной катастрофе, единственно о которой можно сказать, что она была «философской» - вследствие наезда было повреждено дерево, под которым философ обучал юных сынов Эллады.

Уайтхед: «Самая надежная характеристика европейской философии состоит в том, что она представляет ряд примечаний к Платону».

3.УЧЕНИЕ

ОСНОВАНИЯ ОРИГИНАЛЬНОСТИ

Занебесную область не воспел никто. Она же вот какова...

Я держусь единственного объяснения: ничто иное не делает вещь прекрасною, кроме присутствия прекрасного самого по себе или общности с ним….Единственный путь, каким возникает любая вещь, — это ее причастность особой сущности... Каждая из идей существует... Вещи получают свои имена в силу причастности к ним.

Противоположность никогда не перерождается в собственную противоположность ни в нас, ни в природе. Огонь, когда приближается холодное, либо сходит с его пути, либо же гибнет: он и не хочет и не в силах, принявши холод, быть тем, чем был прежде, — огнем и, вместе, холодным.

Различать все по родам, не принимать один и тот же вид за иной и иной за тот же самый—это дело диалектического знания.

Диалектическая метода одна возводит предположения к самому началу.

Человек есть существо бескрылое, с двумя ногами и плоскими ногтями, способное обладать общественным знанием.

Ощущение не дает ничего надежного.

Платон, «Софист»:

«Чужеземец: Следовательно, бытие по своей природе и не стоит и не движется.

Теэтет: По-видимому.»

Оказавшись в Сиракузах в правление тирана Дионисия Старшего, Платон попытался преобразовать тираническую власть в аристократическую и для этого явился к самому Дионисию. Дионисий его спросил: «Кто, по-твоему, счастливец среди людей?)» — «Сократ», — ответил Платон. Дионисий опять спросил: «В чем, по-твоему, задача правителя?». Платой ответил: «В том, чтобы делать из подданных хороших людей». Третий вопрос задал Дионисий: «Скажи, а справедливый суд, по-твоему, ничего не стоит?» Дело в том, что Дионисий славился справедливостью своего суда. Но Платон отвечал без утайки: «Ничего не стоит, или разве что самую малость, — ибо справедливые судьи подобны портным, дело которых -— зашивать порванное платье». Четвертый вопрос задал Дионисий: «А быть тираном, по-твоему, не требует храбрости?» — «Нисколько, — отвечал Платон, — тиран самый боязливый человек на свете: ему приходится дрожать даже перед бритвой цирюльника в страхе, что его зарежут». Дионисий на это так разгневался, что приказал Платону в тот же день покинуть Сиракузы.

Обобщенно вся «логика» Платона сродни фокусничеству того, кто, к примеру, ломая идеально прозрачное стекло на кусочки, показывает их общую (и в частях, и кучеобразно) непрозрачность, а затем, составляя осколки опять в поверхность, вновь приходит, теперь уже к как бы обратному результату — прозрачности. А суть фокуса в том, что нарушаются неизвестные пока фокуснику законы оптики: в целостном стекле путь световых линий таков, что лучи проходят его без искривлений, а. сквозь дробленое стекло свет проникает иначе, в большинстве своем тая в бесчисленных, хаотического характера, преломлениях.

О ФИЛОСОФИИ

Всякий имеющий разум никогда не осмелится выразить словами то, что явилось плодом его размышления, и особенно в такой негибкой форме, как письменные знаки.

Я во многом превосхожу тех, кто занимается философией и вменяю себе в заслугу лишь то, что следую своему разуму. Нет ничего сильнее знания, оно всегда и во всем пересиливает и удовольствия и все прочее.

Занимайтесь философией и более молодых людей побуждайте к тому же.

Подлинные философы те, кто любит усматривать истину.

Философам свойственно испытывать изумление. Оно и есть начало философии.

В род богов никому не позволено попасть, если он не занимается философией.

Из богов никто не занимается философией и не желает стать мудрым, поскольку боги и так уже мудры.

Ни мудрецы, ни невежды философией не занимаются. Занимаются ею те, кто находится посредине между мудрецами и невеждами.

Человека, не сроднившегося с философией, ни хорошие способности, ни память с ней сроднить не смогут, ибо в чуждых для себя душах она не пускает корней.

Философия прелестна, если заниматься ею умеренно и в молодом возрасте; но стоит задержаться на ней больше, чем следует, и она — погибель для человека. Если даже ты очень даровит, но посвящаешь философии более зрелые свои годы, ты неизбежно останешься без того опыта, какой нужен, чтобы стать человеком достойным и уважаемым. Ты останешься несведущ в законах своего города, в том, как вести с людьми деловые беседы, в радостях и желаниях, одним словом, совершенно несведущ в человеческих нравах. И к чему бы ты тогда ни приступив, чем бы ни занялся — своим ли делом или государственным, ты будешь смешон, так же, вероятно, как будет смешон государственный муж, если вмешивается в философские рассуждения и беседы.

О ВСЕЛЕННОЙ

«Приступим теперь к рассуждениям о Вселенной, намереваясь выяснить, возникла ли она и каким именно образом или пребывает невозникшей; значит, нам просто необходимо, если только мы не впали в совершенное помрачнение, воззвать к богам и богиням и испросить у них, чтобы речи наши были угодны им, а вместе с тем удовлетворяли бы нас самих.

Таким да будет наше воззвание к богам! Но и к самим себе нам следует воззвать, дабы вы наилучшим образом меня понимали, а я возможно более правильным образом развивал свои мысли о предложенном предмете.

Представляется мне, что для начала должно разграничить вот какие две вещи: что есть вечное, не имеющее возникновения бытие и что есть вечно возникающее, но никогда не сущее. То, что постигается с помощью размышления и объяснения, очевидно, и есть вечно тождественное бытие; а то, что подвластно мнению и неразумному ощущению, возникает и гибнет, но никогда не существует на самом деле.

Однако все возникающее должно иметь какую-то причину для своего возникновения, ибо возникнуть без причины совершенно невозможно. Далее, если демиург любой вещи взирает на неизменно сущее и берет его в качестве первообраза при создании идеи и потенции данной вещи, все необходимо выйдет прекрасным; если же он взирает на нечто возникшее и пользуется им как первообразом, произведение его выйдет дурным.

А как же всеобъемлющее небо? Назовем ли мы его космосом или иным именем, которое окажется для него самым подходящим, мы во всяком случае обязаны поставить относительно него вопрос, с которого должно начинать рассмотрение любой вещи: было ли оно всегда, не имея начала своего возникновения, или же оно возникло, выйдя из некоего начала?

Оно возникло: вещь оно зримо, осязаемо, телесно, а все вещи такого рода ощутимы и, воспринимаясь в результате ощущения мнением, возникают и порождаются. Но мы говорим, что все возникшее нуждается для своего возникновения в некоей причине. Конечно, творца и родителя этой Вселенной нелегко отыскать, а если мы его и найдем, о нем нельзя будет всем рассказывать. И все же поставим еще один вопрос относительно космоса: взирая на какой первообраз работал тот, кто его устроил, — на тождественный и неизменный или на имевший возникновение?

Если космос прекрасен, а его демиург добр, ясно, что он взирал на вечное; если же дело обстояло так, что и выговорить-то запретно, значит, он взирал на возникшее. Но для всякого очевидно, что первообраз был вечным: ведь космос—прекраснейшая из возникших вещей, а его демиург - наилучшая из причин. Возникши таким, космос был создан по тождественному и неизменному образцу, постижимому с помощью рассудка и разума.

Если это так, то в высшей степени необходимо, чтобы этот космос был образом чего-то. Но в каждом рассуждении важно избрать сообразное с природой начало. Поэтому относительно изображения и первообраза надо принять вот какое различие: слово о каждом из них сродни тому предмету, который оно изъясняет. О непреложном устойчивом и мыслимом предмете и слово должно быть непреложным и устойчивым: в той мере, в какой оно может обладать неопровержимостью и бесспорностью, ни одно из этих свойств не должно быть утрачено.

Но о том, что лишь воспроизводит первообраз и являет собой лишь подобие настоящего образа, и говорить можно не более как правдоподобно. Ведь как бытие относится к рождению, так истина относится к вере. А потому не удивляйтесь, если мы, рассматривая во многих отношениях много вещей, таких, как боги и рождение Вселенной, не достигнем в наших рассуждениях полной точности и непротиворечивости.

Напротив, мы должны радоваться, если наше рассуждение окажется не менее правдоподобным, чем любое другое, и притом помнить, что и я, рассуждающий, и, вы мои судьи, всего лишь люди, а потому нам приходится довольствоваться в таких вопросах правдоподобным мифом, не требуя большего.»

ВРЕМЯ

«И вот когда Отец усмотрел, что порожденное им, это изваяние вечных богов, движется и живет, он возрадовался и в ликовании замыслил еще больше уподобить творение образцу. Поскольку же образец являет собой вечно живое существо, он положил в меру возможного и здесь добиться сходства; но дело обстояло так, что природа того живого существа вечна, а этого нельзя полностью передать ничему рожденному.

Поэтому он замыслил сотворить некое движущееся подобие вечности; устроил небо, он вместе с ним творит для вечности, пребывающей в едином, вечный же образ, движущийся от числа к числу, который мы назвали временем. Ведь не было бы ни дней, ни ночей, ни месяцев, ни годов, пока не было рождено небо, но он уготовил для них возникновение лишь тогда, когда небо было устроено.

Все это — части времени, а «было» и «будет» суть виды возникшего времени, и, перенося их на вечную сущность, мы незаметно для себя делаем ошибку. Ведь мы говорим об этой сущности, что она «была», «есть» и «будет», но, если рассудить правильно, ей подобает одно только «есть», между тем как «было» и «будет» приложимы лишь к возникновению, становящемуся во времени, ибо и то и другое суть движения.»

ПРОЦЕСС И ПРОЦЕДУРА ВОЗНИКНОВЕНИЯ

«Сущность, внутри которой вещи получают рождение и в которую возвращаются, погибая, мы назовем «то» и «это»; но любые качества, будь то теплота, белизна или то, что им противоположно либо из них слагается, ни в коем случае не заслуживают такого наименования. Надо, однако, постараться сказать о том же самом еще яснее.

Положим, некто, отлив из золота всевозможные фигуры, без конца бросает их в переливку, превращая каждую во все остальные; если указать на одну из фигур и спросить, что же это такое, то будет куда осмотрительнее и ближе к истине, если он ответит «золото» и не станет говорить о треугольнике и прочих рождающихся фигурах как о чем-то сущем, — ибо в то мгновение, когда их именуют, они уже готовы перейти во что-то иное, —и надо быть довольным, если хотя бы с некоторой долей уверенности можно допустить выражение «такое».

Вот так обстоит дело и с той природой, которая приемлет все тела. Ее следует всегда именовать тождественной, ибо она никогда не выходит за пределы своих возможностей; всегда воспринимая все, она никогда и никоим образом не усваивает никакой формы, которая была бы подобна формам входящих в нее вещей.

Природа эта по сути своей такова, что принимает любые оттиски, находясь в движении и меняя формы под действием того, что в нее входит, и потому кажется, будто она в разное время бывает разной; а входящие в нее и выходящие из нее вещи — это подражания вечно сущему, отпечатки по его образцам, снятые удивительным и неизъяснимым способом.»

О ЗРЕНИИ

Найдя, что передняя сторона благороднее и важнее задней, боги уделили ей у нас больше подвижности. Сообразно с этим нужно было, чтобы передняя сторона человеческого тела получила особое и необычное устройство; потому-то боги именно на этой стороне головной сферы поместили лицо, сопрягши с ним все орудия промыслительной способности души, и определили, чтобы именно лицо по своей природе было причастно руководительству.

Из орудий они прежде всего устроили те, что несут с собой свет, то есть глаза, и сопрягли их с лицом вот по какой причине: они замыслили, чтобы явилось тело, которое несло бы огонь, не имеющий свойства жечь, но изливающий мягкое свечение, и искусно сделали его подобным обычному дневному свету. Дело в том, что внутри нас обитает особенно чистый огонь, родственный свету дня: его-то они заставили гладкими и плотными частицами изливаться через глаза; при этом они уплотнили как следует глазную ткань, но особенно в середине, чтобы она не пропускала ничего более грубого, а только этот чистый огонь.

И вот когда полуденный свет обволакивает это зрительное истечение и подобное устремляется к подобному, они сливаются, образуя единое и однородное тело в прямом направлении от глаз, и притом в месте, где огонь, устремляющийся изнутри, сталкивается с внешним потоком света. А поскольку это тело благодаря своей однородности претерпевает все, что с ним ни случится, однородно, то стоит ему коснуться чего-либо или, наоборот, испытать какое-либо прикосновение, и движения эти передаются уже всему телу, доходя до души, отсюда возникает тот вид ощущения, который мы именуем зрением.

Когда же ночь скроет родственный ему огонь дня, внутренний огонь как бы отсекается: наталкиваясь на то, что ему не подобно, он терпит изменения и гаснет, ибо не может слиться с близлежащим воздухом, не имеющим в себе огня. Зрение бездействует и тем самым наводит сон.

Дело в том, что, когда мы при помощи устроенных богами природных укрытий для глаз, то есть век, запираем внутри себя силу огня, последняя рассеивает и уравновешивает внутренние движения, отчего приходит покой.

ГЛАВНОЕ УПОДОБЛЕНИЕ (ОБРАЗ ПЕЩЕРЫ)

Человеческую природу в отношении просвещенности и непросвещенности можно уподобить вот какому состоянию... посмотри-ка: ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков.

Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная — глянь-ка — невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.

— Это я себе представляю.

— Так представь же себе и то, что за этой стеной другие люди несут различную утварь, держа ее так, что она видна поверх стены; проносят они и статуи, и всяческие изображения живых существ, сделанных из камня и дерева. При этом, как водится, одни из несущих разговаривают, другие молчат.

— Странный ты рисуешь образ и странных узников!

— Подобных нам. Прежде всего разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, свое ли или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры?

— Как же им видеть что-то иное, раз всю свою жизнь они вынуждены держать голову неподвижно?

— А предметы, которые проносят там, за стеной? Не то же ли самое происходит и с ними?

— То есть?

— Если бы узники были в состоянии друг с другом беседовать, разве, думаешь ты, не считали бы они, что дают названия именно тому, что видят?

— Непременно так.

— Далее. Если бы в их темнице отдавалось эхом все, что бы ни произнес любой из проходящих мимо, думаешь ты, они приписали бы эти звуки чему-нибудь иному, а не проходящей тени?

— Клянусь Зевсом, я этого не думаю.

— Такие узники целиком и полностью принимали бы за истину тени проносимых мимо предметов.

— Это совершенно неизбежно.

— Понаблюдай же их освобождение от оков неразумия и исцеление от него, иначе говоря, как бы это все у них происходило, если бы с ними естественным путем случилось нечто подобное. Когда с кого-нибудь из них снимут оковы, заставят его вдруг встать, повернуть шею, пройтись, взглянуть вверх — в сторону света, ему будет мучительно выполнять все это, он не в силах будет смотреть при ярком сиянии на те вещи, тень от которых он видел раньше.

И как ты думаешь, что он скажет, когда ему начнут говорить, что раньше он видел пустяки, а теперь, приблизившись к бытию и обратившись к более подлинному, он мог бы обрести правильный взгляд? Да еще если станут указывать на ту или иную мелькающую перед ним вещь и задавать вопрос, что это такое, и вдобавок заставят его отвечать! Не считаешь ли ты, что это крайне его затруднит и он подумает, будто гораздо больше правды в том, что он видел раньше, чем в том, что ему показывают теперь?

— Конечно, он так подумает.

— А если заставить его смотреть прямо на самый свет, разве не заболят у него глаза и не вернется он бегом к тому, что он в силах видеть, считая, что это действительно достовернее тех вещей, которые ему показывают?

— Да, это так.

— Если же кто станет насильно тащить его по крутизне вверх, в гору и не отпустит, пока не извлечет его на солнечный свет, разве он не будет страдать и не возмутится таким насилием? А когда бы он вышел на свет, глаза его настолько были бы поражены сиянием, что он не мог бы разглядеть ни одного предмета из тех, о подлинности которых ему теперь говорят.

— Да, так сразу он этого бы не смог.

— Тут нужна привычка, раз ему предстоит увидеть все то, что там, наверху. Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем — на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом — на самые вещи; при этом то, что на небе, и самоё небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет.

— Несомненно.

— И наконец, думаю я, этот человек был бы в состоянии смотреть уже на самое Солнце, находящееся в его собственной области, и усматривать его свойства, не ограничиваясь наблюдением его обманчивого отражения в воде или в других, ему чуждых средах.

— Конечно, ему это станет доступно.

— И тогда уж он сделает вывод, что от Солнца зависят и времена года, и течение лет, и что оно ведает всем в видимом пространстве и оно же каким-то образом есть причина всего того, что этот человек и другие узники видели раньше в пещере.

— Ясно, что он придет к такому выводу после тех наблюдений.

— Так как же? Вспомнив свое прежнее жилище, тамошнюю премудрость и сотоварищей по заключению, разве не сочтет он блаженством перемену своего положения и разве не пожалеет своих друзей?

— И даже очень.

— А если они воздавали там какие-нибудь почести и хвалу друг другу, награждая того, кто отличался наиболее острым зрением при наблюдении текущих мимо предметов и лучше других запоминал, что обычно появлялось сперва, что после, а что и одновременно, и на этом основании предсказывал грядущее, то, как ты думаешь, жаждал бы всего этого тот, кто уже освободился от уз, и разве завидовал бы он тем, кого почитают узники и кто среди них влиятелен? Или он испытывал бы то, о чем говорит Гомер, то есть сильнейшим образом желал бы ... как поденщик, работая в поле, службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный и скорее терпеть что угодно, только бы не разделять представлений узников и не жить так, как они?

— Я-то думаю, он предпочтет вытерпеть все что угодно, чем жить так.

— Обдумай еще и вот что: если бы такой человек опять спустился туда и сел бы на то же самое место, разве не были бы его глаза охвачены мраком при таком внезапном уходе от света Солнца?

— Конечно.

— А если бы ему снова пришлось состязаться с этими вечными узниками, разбирая значение тех теней? Пока его зрение не притупится и глаза не привыкнут — а на это потребовалось бы немалое время, — разве не казался бы он смешон? О нем стали бы говорить, что из своего восхождения он вернулся с испорченным зрением, а значит, не стоит даже и пытаться идти ввысь. А кто принялся бы освобождать узников, чтобы повести их ввысь, того разве они не убили бы, попадись он им в руки?

— Непременно убили бы.

— Так вот это уподобление следует применить ко всему, что было сказано ранее: область, охватываемая зрением, подобна тюремному жилищу, а свет от огня уподобляется в ней мощи Солнца. Восхождение и созерцание вещей, находящихся в вышине, — это подъем души в область умопостигаемого. Если ты все это допустишь, то постигнешь мою заветную мысль — коль скоро ты стремишься ее узнать, — а уж богу ведомо, верна ли она. Итак, вот что мне видится: в том, что познаваемо, идея блага — это предел, и она с трудом различима, но стоит только ее там различить, как отсюда напрашивается вывод, что именно она — причина всего правильного и прекрасного. В области видимого она порождает свет и его владыку, а в области умопостигаемого она сама — владычица, от которой зависят истина и разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет сознательно действовать как в частной, так и в общественной жизни.

ИДЕЯ БЛАГА

— Зрение ни само по себе, ни в том, в чем оно возникает, — мы называем это глазом — не есть Солнце.

— Конечно, нет.

— Однако из орудий наших ощущений оно самое солнцеобразное.

— Да, самое.

— И та способность, которой обладает зрение, уделена ему Солнцем, как некое истечение.

— Конечно.

— Значит, и Солнце не есть зрение. Хотя оно — причина зрения, но само зрение его видит.

— Да, это так.

— Вот и считай, что я утверждаю это и о том, что порождается благом, — ведь благо произвело его подобным самому себе:

чем будет благо в умопостигаемой области по отношению к уму и умопостигаемому, тем в области зримого будет Солнце по отношению к зрению и зрительно постигаемым вещам.

— Как это? Разбери мне подробнее.

— Ты знаешь, когда напрягаются, чтобы разглядеть предметы, озаренные сумеречным сиянием ночи, а не те, цвет которых предстает в свете дня, зрение притупляется, и человека можно принять чуть ли не за слепого, как будто его глаза не в порядке.

— Действительно, это так.

— Между тем, те же самые глаза отчетливо видят предметы, освещенные Солнцем; это показывает, что зрение в порядке.

— И что же?

— Считай, что так бывает и с душой: всякий раз, когда она устремляется туда, где сияют истина и бытие, она воспринимает их и познает, а это показывает ее разумность. Когда же она уклоняется в область смешения с мраком, возникновения и уничтожения, она тупеет, становится подверженной мнениям, меняет их так и этак, и кажется, что она лишилась ума.

— Похоже на это.

— Так вот, то, что придает познаваемым вещам истинность, а человека наделяет способностью познавать, это ты и считай идеей блага — причиной знания и познаваемости истины. Как ни прекрасно и то и другое — познание и истина, но если идею блага ты будешь считать чем-то еще более прекрасным, ты будешь прав. Как правильно было считать свет и зрение солнцеобразными, но признать их Солнцем было бы неправильно, так и здесь:

правильно считать познание и истину имеющими образ блага, но признать которое либо из них самим благом было бы неправильно: благо по его свойствам надо ценить еще больше. — Каким же ты считаешь его несказанно прекрасным, если, по твоим словам, от него зависят и познание, и истина, само же

оно превосходит их своей красотой! Но, конечно, ты понимаешь под этим не удовольствие?

— Не кощунствуй! Лучше вот как рассматривай его образ...

—Как?

— Солнце дает всему, что мы видим, не только возможность быть видимым, но и рождение, рост, а также питание, хотя само оно не есть становление.

— Как же иначе?

— Считай, что и познаваемые вещи могут познаваться лишь благодаря благу; оно же дает им и бытие, и существование, хотя само благо не есть существование, оно — за пределами существования, превышая его достоинством и силой.

О ДУШЕ

Если человек настоящий философ, его заботы обращены не на тело, но почти целиком — насколько возможно отвлечься от собственного тела — на душу.

Можно ли видеть душу?

— Нельзя.

— Значит, она безвидна?

—Да.

Каждое тело, движимое извне, не одушевлено, а движимое изнутри, из самого себя, одушевлено, потому что такова природа души. То, что движет само себя, есть не что иное, как душа.

Душа наша существовала до того, как мы родились.

Душа — своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал.

То, что видит душа, умопостигаемо и безвидно.

Душа бессмертна и неуничтожима. И поистине наши души будут существовать в Аиде.

Уподобим душу слитой воедино силе упряжки крылатых коней и возничего. Из коней, говорим мы, один хорош, а другой нет, один из них прекрасных статей, стройный, шея высокая, храп с горбинкой, масть белая, глаза чернью; он любит честь, но при этом воздержан и совестлив, он друг верных мнений, его не надо погонять бичом. А другой весь перекошен, тучен, дурно сложен, шея у него мощная, да короткая, он курносый, черной масти, а глаза светлые, полнокровный, друг наглости и похвальбы; космы вокруг ушей делают его глухим, он с трудом повинуется бичу.

— Душа умершего продолжает существовать и обладает способностью мыслить.

Душа всякий раз обманывается по вине тела. Мне кажется, это бесспорно.

На мой взгляд, сказал Симмий, душа сродни лире, ее струнам и гармонии. И верно, в настроенной лире гармония — это нечто невидимое, бестелесное, прекрасное и божественное, а сама лира и струны — тела, то есть нечто телесное, сложное, земное и сродное смертному.

Представь себе теперь, что лиру разбили или же порезали и порвали струны, — приводя те же доводы, какие приводишь ты, кто-нибудь будет упорно доказывать, что гармония не разрушилась и должна по-прежнему существовать.

Быть того не может, скажет такой человек, чтобы лира с разорванными струнами и сами струны — вещи смертной природы — все еще существовали, а гармония, сродная и близкая божественному и бессмертному, погибла, уничтожившись раньше, чем смертное. Нет, гармония непременно должна существовать, и прежде истлеют без остатка дерево и жилы струн, чем претерпит что-нибудь худое гармония.

И право же, я думаю, ты и сам отлично сознаешь, что наиболее частый взгляд на душу таков: если наше тело связывают и держат в натяжении тепло, холод, сухость, влажность и некоторые иные, подобные им, начала, то душа наша есть сочетание и гармония этих начал, когда они хорошо и соразмерно смешаны друг с другом.

И если душа — это действительно своего рода гармония, значит, когда тело чрезмерно слабеет или, напротив, чрезмерно напрягается — из-за болезни или иной какой напасти, — душа при всей своей божественности должна немедленно разрушиться, как разрушается любая гармония, будь то звуков или же любых творений художников; а телесные останки могут сохраняться долгое время, пока их не уничтожит огонь или тление.

Пожалуйста, подумай, как нам отвечать на этот довод, если кто будет настаивать, что душа есть сочетание телесных качеств и потому в том, что мы называем смертью, гибнет первою. Сократ, по всегдашней своей привычке, обвел собравшихся взглядом, улыбнулся и сказал:

— Симмий говорит дело. Если кто из вас находчивее моего, пусть отвечает. Кажется, Симмий метко поддел наше рассуждение. И все-таки, на мой взгляд, прежде чем отвечать, нужно сперва выслушать еще Кебета, в чем упрекает наши доводы он, а мы тем временем подумаем, что нам сказать. И тогда уже, выслушав обоих, мы либо уступим им, если выяснится, что они поют в лад, а если нет — будем отстаивать свое доказательство. Ну, Кебет, теперь твой черед: говори, что тебя смущает.

— Да, Сократ, я скажу, — отозвался Кебет. [...] Смотри, есть ли толк в том, что я на это отвечаю. Естественно, что и мне, как раньше Симмию, понадобится какое-нибудь уподобление.

Так рассуждать, на мой взгляд, примерно то же самое, что применить этот довод к умершему старику-ткачу и утверждать, будто он не погиб, но где-то существует, целый и невредимый, и в подтверждение предъявить плащ, который старик сам себе соткал: плащ-то ведь цел, ему ничего не сделалось, он невредим.

А если кто усомнится, тогда спросить, что долговечнее, люди или плащи, которые постоянно в употреблении, в носке, и, услыхав в ответ: «Разумеется, люди», — считать доказанным, что человек, соткавший этот плащ, без всякого сомнения, цел и невредим, раз не погибла вещь менее долговечная.

Но я думаю, Симмий, что на самом-то деле все обстоит иначе. [...]

— Тем не менее я так считаю, — сказал Симмий, — и был бы очень изумлен, если бы мое мнение вдруг переменилось. Тогда Сократ:

— А между тем, друг-фиванец, тебе придется его переменить, если ты останешься при мысли, что гармония — это нечто составное, а душа — своего рода гармония, слагающаяся из натяжения телесных начал. Ведь ты едва ли и сам допустишь, что гармония сложилась и существовала прежде, нежели то, из чего ей предстояло сложиться. Или все-таки допустишь?

— Никогда, Сократ! — воскликнул Симмий.

— Но ты видишь, что именно это ты нечаянно и утверждаешь? Ведь ты говоришь, что душа существует до того, как воплотится в человеческом образе, а значит, она существует, сложившись из того, что еще не существует. Ведь гармония совсем непохожа на то. чему ты уподобляешь ее сейчас: наоборот,!, сперва рождается лира, и струны, и звуки, пока еще негармоничные, и лишь последней возникает гармония и первой разрушается. Как же этот твой новый довод будет звучать в лад с прежним?

— Никак не будет, — отвечал Симмий.

— А ведь если какому доводу и следует звучать стройно и в лад, так уж тому, который касается гармонии.

— Да, конечно, — согласился Симмий.

— А у тебя не выходит в лад, — сказал Сократ.

— Сколько я помню, мы говорили, что душа существует до перехода своего в тело с такой же необходимостью, с какой ей принадлежит сущность, именуемая бытием. Это основание я принимаю как верное и достаточное и нимало в нем не сомневаюсь. А если так, я, по-видимому, не должен признавать, что душа есть гармония, кем бы этот взгляд ни высказывался — мною или еще кем-нибудь.

— Пойдем дальше, Симмий. Как тебе кажется, может ли гармония или любое другое сочетание проявить себя как-то иначе, чем составные части, из которых оно складывается?

— Никак не может.

— Стало быть, ни действовать само, ни испытывать воздействие как-нибудь иначе, чем они? Симмий согласился.

— И значит, гармония не может руководить своими составными частями, наоборот, она должна следовать за ними? Симмий подтвердил.

— И уж подавно ей и не двинуться, и не прозвучать вопреки составным частям, одним словом, никакого противодействия им не оказать?

— Да, ни малейшего.

— Пойдем дальше. Всякая гармония по природе своей такова, какова настройка?

— Не понимаю тебя.

— Ну, а если настройка лучше, полнее — допустим, что такое возможно, — то и гармония была бы гармонией в большей мере, а если хуже и менее полно, то в меньшей мере.

— Совершенно верно.

— А к душе это приложимо, так чтобы хоть ненамного одна душа была лучше, полнее другой или хуже, слабее именно как душа?

— Никак не приложимо!

Продолжим, ради Зевса...»


И Симмий и Кебет излагают свои взгляды с привлечением аналогизационного механизма. Предмет их обсуждения — душа — и таинствен, и загадочен, и, даже, бытийно проблематичен. Потому привлечение примеров и образов диктует им закон отставания.

А что делает Платон, слушая их речи? Он вовсе не ассимилирует смысл сказанного! Он спорит, и при этом оспаривает не тему дискуссии, а правомерность образа. Но так обращаться с уподоблением нельзя. Это все равно, что нюхать нарисованную розу и возмущаться тем, что она не пахнет.

Это все равно, что рассуждать о возможности покорения вершины горы по картинам, где она изображена. И всякий раз, лицезрея очередное полотно, не соглашаться с художником не по поводу крутизны склонов, а по поводу соответствия величины горы рисованной горе натуральной. Это все равно, что выдвигать претензии повару, отвергая не непонравившееся блюдо, а запахи на кухне, или, чего доброго, самого повара...

Оспаривать вспомогательную образность или настройную метафору равносильно «стрельбе на поражение», но не в цель, а в ее тень; не в цель, а в нечто, похожее на нее; а если и в цель, то вовсе даже не в эту... Кроме того, здесь есть и принципиальный софистический момент.

Вся софистика строится на обратном механизме хода вопросов, когда мысль-ловушка уже сформулирована. Задача софиста проста в осуществлении своей сложности: осторожно подвести простака к клетке, чтобы не спугнуть...

Вот тут-то Платона и выручает периферийная сущность философии, пограничная природа которой неискоренимо софистична в силу окантовочного характера философского процесса и его врожденной амфиболичности (не забудем: «философическое» появляется и проявляется только на границе известного с неизвестным и одинаково принадлежит обеим сферам, пользуясь человеком как мостом и информационной линией связи).

Обволакивая проблему с целью прояснения и пояснения, нарождающееся философическое в силу вынужденного (из-за пограничности!) соприкосновения с другими вопросами — причем к данному рассуждению не имеющими никакого касательства, но касаемыми из-за неустранимой общности всего со всем уже на деле, а не в рассуждениях,— делает доказательство всегда убедительным, до яркой однозначности, и в то же время — темным, до ускользания смысла. Вот оно — и ты его готов схватить, но оно уже там — и ты, опять, с пустыми руками...

В какой-то мере, а может быть и полностью, Платон разделяет судьбу всех ниспровергателей: отмываемая грязь всегда пачкает. Борьба с софистикой других прорастает вновь софистикой, но уже своей...

Но разве это не говорит о том, что софистика имманентна философии, она сопровождает ее, ибо единородна с ней, но и не равна ей, так как не есть она. Это то же, что колючие шипы на розе: без них — какая роза будет розой, но колючки не есть роза. Последнее — главное! Об этом стоит помнить. / Э

ЗНАНИЕ КАК ПРИПОМИНАНИЕ ВИДЕННОГО В ПОТУСТОРОННЕЙ ЖИЗНИ

Жрецы утверждают, что душа человека бессмертна, и, хотя она то перестает жить на земле — это и называют смертью, — то возрождается, но никогда не гибнет. Поэтому и следует прожить жизнь как можно более благочестиво:

Кто Персефоне пеню воздаст

За все, чем встарь он был отягчен,

Души тех на девятый год

К солнцу, горящему в вышине,

Вновь она возвратит.

Из них возрастут великие славой цари

И полные силы кипучей и мудрости вящей мужи, —

Имя чистых героев им люди навек нарекут.

А раз душа бессмертна, часто рождается и видела все и здесь, и в Аиде, то нет ничего такого, чего бы она не познала; поэтому ничего удивительного нет в том, что и насчет добродетели, и насчет всего прочего она способна вспомнить то, что прежде ей было известно.

И раз все в природе друг другу родственно, а душа все познала, ничто не мешает тому, кто вспомнил что-нибудь одно, — люди называют это познанием — самому найти и все остальное, если только он будет мужествен и неутомим в поисках: ведь искать и познавать — это как раз и значит припоминать.

ГОСУДАРСТВАМ ДО ТЕХ ПОР НЕ ИЗБАВИТЬСЯ ОТ БЕД, ПОКА НЕ БУДУТ В НИХ ПРАВИТЬ ФИЛОСОФЫ

Ведь кто устремился к философии не с целью образования, как это бывает, когда в молодости коснутся ее, а потом бросают, но, напротив, потратил на нее много времени, те большей частью становятся очень странными, чтобы не сказать совсем негодными, и даже лучшие из них под влиянием занятия, которое ты так расхваливаешь, все же делаются бесполезными для государства. Выслушав Адиманта, я сказал:

— Так, по-твоему, те, кто так говорит, ошибаются?

— Не знаю, но я с удовольствием услышал бы твое мнение.

— Ты услышал бы, что, по-моему мнению, они говорят сущую правду.

— Тогда как же это согласуется с тем, что государствам до тех пор не избавиться от бед, пока не будут в них править философы, которых мы только что признали никчемными?

— Твой вопрос требует ответа с помощью уподобления.

— А ты, видно, к уподоблениям не привык.

— Пусть будет так. Ты втянул меня в трудное рассуждение да еще и вышучиваешь! Так выслушай же мое уподобление, чтобы еще больше убедиться, как трудно оно мне дается. По отношению к государству положение самых порядочных людей настолько тяжелое, что ничего не может быть хуже.

Поэтому для уподобления приходится брать в их защиту и объединять между собой многие черточки наподобие того, как художники рисуют козлоподобных оленей и так далее, смешивая различные черты. Так вот, представь себе такого человека, оказавшегося кормчим одного или нескольких кораблей. Кормчий и ростом, и силой превосходит на корабле всех, но он глуховат, а также близорук и мало смыслит в мореходстве, а среди моряков идет распря из-за управления кораблем: каждый считает, что именно он должен править, хотя никогда не учился этому искусству, не может указать своего учителя и в какое время он обучался.

Вдобавок они заявляют, что учиться этому нечего, и готовы разорвать на части того, кто скажет, что надо. Они осаждают кормчего просьбами и всячески добиваются, чтобы он передал им кормило. Иные его совсем не слушают, кое-кто — отчасти, и тогда те начинают убивать этих и бросать их за борт. Одолев благородного кормчего с помощью мандрагоры, вина или какого-либо иного средства, они захватывают власть на корабле, начинают распоряжаться всем, что на нем есть, бражничают, пируют и, разумеется, направляют ход корабля именно так, как естественно для подобных людей.

Вдобавок они восхваляют и называют знающим моряком, кормчим, сведущим в кораблевождении того, кто способен захватить власть силой или же уговорив кормчего, а кто не таков, того они бранят, считая его никчемным. Они понятия не имеют о подлинном кормчем, который должен учитывать времена года, небо, звезды, ветры — все, что причастно его искусству, если он действительно намерен осуществлять управление кораблем независимо от того, соответствует ли это чьим-либо желаниям или нет.

Они думают, что невозможно приобрести такое умение, опытность и вместе с тем власть кормчего. Итак, раз подобные вещи наблюдаются на кораблях, не находишь ли ты, что при таком положении дел моряки назовут высокопарным болтуном и никудышником именно того, кто подлинно способен управлять?

— Конечно, — отвечал Адимант.

— Я не думаю, чтобы, видя такую картину, ты нуждался в истолковании того, в чем ее сходство с отношением к подлинным философам в государствах, — ты ведь понимаешь, о чем я говорю.

— Вполне.

— Так прежде всего ты растолкуй этот образ тому, кто удивляется, почему философы не пользуются в государствах почетом, и постарайся убедить его, что гораздо более удивительно было бы, если бы их там почитали.

— Я ему растолкую это.


4. МЫСЛИ

Когда одни думают так, а другие иначе, тогда уже не бывает общего мнения и непременно каждый презирает другого за его образ мыслей.

Истинное мнение ведет нас к правильным действиям ничуть не хуже, чем разум.

Если я кого-нибудь из окружающих сделаю негодяем, то мне придется опасаться, как бы он не сделал мне зла.

Ты опытен — и дни твои направляет искусство, неопытен и дни катятся по прихоти случая.

Никто не станет делать того же, что раньше, коль скоро возможно нечто лучшее. Быть ниже самого себя — это не что иное, как невежество, а быть выше самого себя — не что иное, как мудрость.

Без смешного нельзя познать серьезное, и вообще противоположное познается с помощью противоположного, если человек хочет быть разумным.

Поэт — если только он хочет быть настоящим поэтом — должен творить мифы, а не рассуждения.

Бояться смерти — это не что иное, как приписывать себе мудрость, которой не обладаешь, то есть возомнить, будто знаешь то, чего не знаешь. Ведь никто не знает ни того, что такое смерть, ни даже того, не есть ли она для человека величайшее из благ, между тем ее боятся, словно знают наверное, что она — величайшее из зол. Но не самое ли позорное невежество — воображать, будто знаешь то, чего не знаешь?

Полнейшее невежество вовсе не так страшно и не является самым великим злом; а вот многоведение и многознание, плохо направленные, составляют гораздо большее, чем это, наказание.

Можно ответить на любой вопрос, если вопрос задан правильно.

Существует лишь одна правильная монета —разум, и лишь в обмен на нее должно все отдавать: лишь в этом случае будут неподдельны и мужество, и рассудительность, и справедливость — одним словом, подлинная добродетель; она сопряжена с разумом, все равно, сопутствуют ли ей удовольствия, страхи и все иное, тому подобное, или не сопутствуют.

Разве человек, если он дерзок не по разуму, не несет ущерба, а если отважен с умом, не получает пользы?

С человеком хорошим не бывает ничего плохого ни при жизни, ни после смерти.

К благу стремится любая душа и ради него все совершает; она предчувствует, что есть нечто такое, но ей трудно и не хватает сил понять, в чем же оно состоит.

По-видимому, не в природе человека по собственной воле идти вместо блага на то, что считаешь злом; когда же люди вынуждены выбирать из двух зол, никто, очевидно, не выбирает большего, если есть возможность выбирать меньшее.

Самое лучшее — это ни война, ни междоусобия: ужасно, если в них возникает нужда; мир же — это всеобщее дружелюбие.

О любом деле можно сказать, что само по себе оно не бывает ни прекрасным, ни безобразным. Если дело делается прекрасно и правильно, оно становится прекрасным.

Спрашивать, почему хочет быть счастливым тот, кто хочет им быть, незачем.

Все, что вызывает переход из небытия в бытие, — творчество.

Все чрезмерное обычно вызывает резкое изменение в противоположную сторону, будь то состояние погоды, растений или тела. Не меньше наблюдается это и в государственных устройствах.

Если бы возникающие противоположности не уравновешивали постоянно одна другую, словно описывая круг, если бы возникновение шло по прямой линии, только в одном направлении и никогда не поворачивало вспять, в противоположную сторону, — все, в конце концов, приняло бы один и тот же образ, приобрело одни и те же свойства и возникновение прекратилось бы.

Когда мы стремимся искать неведомое нам, то становимся лучше, мужественнее и деятельнее тех, кто полагает, будто неизвестное нельзя найти и незачем искать.

Богатство вовсе не слепо» оно — прозорливо.

Крайнее увлечение философией вредно.

Легче угодить слушателям, говоря о природе богов, чем людей.

Страсть — приманка зла.

Все, что называется благом, для неразумного плохо.

На все последующее века Платой смутил человеческую цивилизацию своим рассказом об Атлантиде — таинственном материке, 12 тысяч лет назад располагавшемся за Гибралтаром и погибшем, погрузившимся в море « в один день и бедственную ночь».

Точнее место катастрофы Платон не указывает, но авторитет философа столь высок, что, поверив ему, исчезнувшую страну атлантов сразу же стали искать, ищут н ныне и будут искать все, кто полны вдохновения и дерзновенны…

Литература


1. Лосев А.Ф Жизненный и творческий путь Платона” / Платон,собр.соч.,т.1, М,1990

2. Асмус В.Ф. Платон, / К, 1993

3. Поппер К. Открытое общество и его враги , т.1 , Чары Платона” , / М, 1992



Случайные файлы

Файл
4160.rtf
102342.rtf
97320.rtf
20260.doc
71376.rtf